Неточные совпадения
Мы с ним толковали о посеве, об урожае, о крестьянском быте… Он со мной все как будто соглашался; только потом мне становилось совестно,
и я чувствовал,
что говорю не то… Так оно как-то странно выходило. Хорь выражался иногда мудрено, должно быть из осторожности… Вот вам образчик нашего разговора...
—
Что барин? Прогнал меня!
Говорит, как смеешь прямо ко мне идти: на то есть приказчик; ты,
говорит, сперва приказчику обязан донести… да
и куда я тебя переселю? Ты,
говорит, сперва недоимку за себя взнеси. Осерчал вовсе.
Да вот в
чем дело: пишет ко мне помещица, вдова;
говорит, дескать, дочь умирает, приезжайте, ради самого Господа Бога нашего,
и лошади, дескать, за вами присланы.
Сестры к ней нагнулись, спрашивают: «
Что с тобою?» — «Ничего», —
говорит, да
и отворотилась…
Больная, как увидела мать,
и говорит: «Ну, вот, хорошо,
что пришла… посмотри-ка на нас, мы друг друга любим, мы друг другу слово дали».
Но Овсяников такое замечательное
и оригинальное лицо,
что мы, с позволения читателя,
поговорим о нем в другом отрывке.
И говорит,
что в каждом доме живет у него по сыну,
что к старшему ездят адмиралы, ко второму — генералы, а к младшему — всё англичане!
— Миловидка, Миловидка… Вот граф его
и начал упрашивать: «Продай мне, дескать, твою собаку: возьми,
что хочешь». — «Нет, граф,
говорит, я не купец: тряпицы ненужной не продам, а из чести хоть жену готов уступить, только не Миловидку… Скорее себя самого в полон отдам». А Алексей Григорьевич его похвалил: «Люблю», —
говорит. Дедушка-то ваш ее назад в карете повез; а как умерла Миловидка, с музыкой в саду ее похоронил — псицу похоронил
и камень с надписью над псицей поставил.
Вот
и начал Александр Владимирыч,
и говорит:
что мы, дескать, кажется, забыли, для
чего мы собрались;
что хотя размежевание, бесспорно, выгодно для владельцев, но в сущности оно введено для
чего? — для того, чтоб крестьянину было легче, чтоб ему работать сподручнее было, повинности справлять; а то теперь он сам своей земли не знает
и нередко за пять верст пахать едет, —
и взыскать с него нельзя.
— Ну, подойди, подойди, — заговорил старик, —
чего стыдишься? Благодари тетку, прощен… Вот, батюшка, рекомендую, — продолжал он, показывая на Митю, —
и родной племянник, а не слажу никак. Пришли последние времена! (Мы друг другу поклонились.) Ну,
говори,
что ты там такое напутал? За
что на тебя жалуются, сказывай.
Небольшие стаи то
и дело перелетывали
и носились над водою, а от выстрела поднимались такие тучи,
что охотник невольно хватался одной рукой за шапку
и протяжно
говорил: фу-у!
Дошла очередь до меня; вот
и спрашивает: «Ты
чем был?»
Говорю: «Кучером».
— А вы не знаете? Вот меня возьмут
и нарядят; я так
и хожу наряженный, или стою, или сижу, как там придется.
Говорят: вот
что говори, — я
и говорю. Раз слепого представлял… Под каждую веку мне по горошине положили… Как же!
— А я, батюшка, не жалуюсь.
И слава Богу,
что в рыболовы произвели. А то вот другого, такого же, как я, старика — Андрея Пупыря — в бумажную фабрику, в черпальную, барыня приказала поставить. Грешно,
говорит, даром хлеб есть… А Пупырь-то еще на милость надеялся: у него двоюродный племянник в барской конторе сидит конторщиком; доложить обещался об нем барыне, напомнить. Вот те
и напомнил!.. А Пупырь в моих глазах племяннику-то в ножки кланялся.
Вот мы остались
и лежим все вместе,
и зачал Авдюшка
говорить,
что, мол, ребята, ну, как домовой придет?..
Вот поглядел, поглядел на нее Гаврила, да
и стал ее спрашивать: «
Чего ты, лесное зелье, плачешь?» А русалка-то как взговорит ему: «Не креститься бы тебе,
говорит, человече, жить бы тебе со мной на веселии до конца дней; а плачу я, убиваюсь оттого,
что ты крестился; да не я одна убиваться буду: убивайся же
и ты до конца дней».
— Варнавицы?.. Еще бы! еще какое нечистое! Там не раз,
говорят, старого барина видали — покойного барина. Ходит,
говорят, в кафтане долгополом
и все это этак охает, чего-то на земле ищет. Его раз дедушка Трофимыч повстречал: «
Что, мол, батюшка, Иван Иваныч, изволишь искать на земле?»
Барин-то наш, хоша
и толковал нам напредки,
что, дескать, будет вам предвиденье, а как затемнело, сам,
говорят, так перетрусился,
что на-поди.
Говорили старики,
что вот, мол, как только предвиденье небесное зачнется, так Тришка
и придет.
— С тех пор… Какова теперь! Но а
говорят, прежде красавица была. Водяной ее испортил. Знать, не ожидал,
что ее скоро вытащут. Вот он ее, там у себя на дне,
и испортил.
(Я сам не раз встречал эту Акулину. Покрытая лохмотьями, страшно худая, с черным, как уголь, лицом, помутившимся взором
и вечно оскаленными зубами, топчется она по целым часам на одном месте, где-нибудь на дороге, крепко прижав костлявые руки к груди
и медленно переваливаясь с ноги на ногу, словно дикий зверь в клетке. Она ничего не понимает,
что бы ей ни
говорили,
и только изредка судорожно хохочет.)
— А
говорят, — продолжал Костя, — Акулина оттого в реку
и кинулась,
что ее полюбовник обманул.
— Соловьев ловишь?.. А как же ты
говорил,
что всякую лесную,
и полевую,
и прочую там тварь не надо трогать?
— Лучше… лучше. Там места привольные, речные, гнездо наше; а здесь теснота, сухмень… Здесь мы осиротели. Там у нас, на Красивой-то на Мечи, взойдешь ты на холм, взойдешь —
и, Господи Боже мой,
что это? а?..
И река-то,
и луга,
и лес; а там церковь, а там опять пошли луга. Далече видно, далече. Вот как далеко видно… Смотришь, смотришь, ах ты, право! Ну, здесь точно земля лучше: суглинок, хороший суглинок,
говорят крестьяне; да с меня хлебушка-то всюду вдоволь народится.
Видя,
что все мои усилия заставить его опять разговориться оставались тщетными, я отправился на ссечки. Притом же
и жара немного спала; но неудача, или, как
говорят у нас, незадача моя, продолжалась,
и я с одним коростелем
и с новой осью вернулся в выселки. Уже подъезжая ко двору, Касьян вдруг обернулся ко мне.
—
И сам ума не приложу, батюшка, отцы вы наши: видно, враг попутал. Да, благо, подле чужой межи оказалось; а только,
что греха таить, на нашей земле. Я его тотчас на чужой-то клин
и приказал стащить, пока можно было, да караул приставил
и своим заказал: молчать,
говорю. А становому на всякий случай объяснил: вот какие порядки,
говорю; да чайком его, да благодарность… Ведь
что, батюшка, думаете? Ведь осталось у чужаков на шее; а ведь мертвое тело,
что двести рублев — как калач.
— Батюшка, Аркадий Павлыч, — с отчаяньем заговорил старик, — помилуй, заступись, — какой я грубиян? Как перед Господом Богом
говорю, невмоготу приходится. Невзлюбил меня Софрон Яковлич, за
что невзлюбил — Господь ему судья! Разоряет вконец, батюшка… Последнего вот сыночка…
и того… (На желтых
и сморщенных глазах старика сверкнула слезинка.) Помилуй, государь, заступись…
—
Говорил,
что, дескать, к Тютюреву вечером заедет
и вас будет ждать. Нужно, дескать, мне с Васильем Николаичем об одном деле переговорить, а о каком деле — не сказывал: уж Василий Николаич,
говорит, знает.
Впрочем,
и сам генерал Хвалынский о своем служебном поприще не любит
говорить,
что вообще довольно странно; на войне он тоже, кажется, не бывал.
На разъездах, переправах
и в других тому подобных местах люди Вячеслава Илларионыча не шумят
и не кричат; напротив, раздвигая народ или вызывая карету,
говорят приятным горловым баритоном: «Позвольте, позвольте, дайте генералу Хвалынскому пройти», или: «Генерала Хвалынского экипаж…» Экипаж, правда, у Хвалынского формы довольно старинной; на лакеях ливрея довольно потертая (о том,
что она серая с красными выпушками, кажется, едва ли нужно упомянуть); лошади тоже довольно пожили
и послужили на своем веку, но на щегольство Вячеслав Илларионыч притязаний не имеет
и не считает даже званию своему приличным пускать пыль в глаза.
Он принадлежал к числу лошадей, о которых
говорят охотники,
что «они секут
и рубят,
и в полон берут», то есть на ходу вывертывают
и выкидывают передними ногами направо
и налево, а вперед мало подвигаются.
Родилась она от весьма бедных помещиков
и не получила никакого воспитания, то есть не
говорит по-французски; в Москве даже никогда не бывала —
и, несмотря на все эти недостатки, так просто
и хорошо себя держит, так свободно чувствует
и мыслит, так мало заражена обыкновенными недугами мелкопоместной барыни,
что поистине невозможно ей не удивляться…
То отступят они шага на два
и закинут голову, то снова придвинутся к картине; глазки их покрываются маслянистою влагой… «Фу ты, Боже мой, —
говорят они, наконец, разбитым от волнения голосом, — души-то, души-то
что! эка, сердца-то, сердца! эка души-то напустил! тьма души!..
«А Моргачонок в отца вышел», — уже
и теперь
говорят о нем вполголоса старики, сидя на завалинках
и толкуя меж собой в летние вечера;
и все понимают,
что это значит,
и уже не прибавляют ни слова.
Об Якове-Турке
и рядчике нечего долго распространяться. Яков, прозванный Турком, потому
что действительно происходил от пленной турчанки, был по душе — художник во всех смыслах этого слова, а по званию — черпальщик на бумажной фабрике у купца;
что же касается до рядчика, судьба которого, признаюсь, мне осталось неизвестной, то он показался мне изворотливым
и бойким городским мещанином. Но о Диком-Барине стоит
поговорить несколько подробнее.
Ну, однако ж, наконец
и мне стыдно стало;
говорю ей: «Матрена, слезами горю не пособить, а вот
что: надобно действовать, как говорится, решительно; надобно тебе бежать со мной; вот как надобно действовать».
«
Что? аль
и там тебя открыли?» — «Нет, Петр Петрович, —
говорит она, — никто меня не беспокоит в Бубнове; да долго ли это продолжится?
Я ему
говорю: „Дурак, послужи сперва…“ Ну, отчаянье, слезы… но у меня… того…» (Слово «того» сановник произнес более животом,
чем губами; помолчал
и величаво взглянул на своего соседа, генерала, причем гораздо более поднял брови,
чем бы следовало ожидать.
— Вот тебе,
говорят,
и заключенье: послушай-ка наших московских — не соловьи,
что ли?
Да в том-то
и беда,
что они курскими соловьями свищут, а не по-людскому
говорят…
Родился я от небогатых родителей —
говорю родителей, потому
что, по преданью, кроме матери, был у меня
и отец.
Кружок — да это пошлость
и скука под именем братства
и дружбы, сцепление недоразумений
и притязаний под предлогом откровенности
и участия; в кружке, благодаря праву каждого приятеля во всякое время
и во всякий час запускать свои неумытые пальцы прямо во внутренность товарища, ни у кого нет чистого, нетронутого места на душе; в кружке поклоняются пустому краснобаю, самолюбивому умнику, довременному старику, носят на руках стихотворца бездарного, но с «затаенными» мыслями; в кружке молодые, семнадцатилетние малые хитро
и мудрено толкуют о женщинах
и любви, а перед женщинами молчат или
говорят с ними, словно с книгой, — да
и о
чем говорят!
Во-первых, нечего
и говорить,
что собственно Европы, европейского быта я не узнал ни на волос; я слушал немецких профессоров
и читал немецкие книги на самом месте рождения их… вот в
чем состояла вся разница.
Надобно вам сказать,
что этот профессор был не то
что глуп, а словно ушибен: с кафедры
говорил довольно связно, а дома картавил
и очки все на лбу держал; притом ученейший был человек…
С другой стороны, я уже давно замечал,
что почти все мои соседи, молодые
и старые, запуганные сначала моей ученостию, заграничной поездкой
и прочими удобствами моего воспитания, не только успели совершенно ко мне привыкнуть, но даже начали обращаться со мной не то грубовато, не то с кондачка, не дослушивали моих рассуждений
и,
говоря со мной, уже «слово-ерика» более не употребляли.
Чертопханов, правда, по-русски читал мало, по-французски понимал плохо, до того плохо,
что однажды на вопрос гувернера из швейцарцев: «Vous parlez français, monsieur?» [Вы
говорите по-французски, сударь? (фр.)] отвечал: «Же не разумею, —
и, подумав немного, прибавил: — па», — но все-таки он помнил,
что был на свете Вольтер, преострый сочинитель,
и что Фридрих Великий, прусский король, на военном поприще тоже отличался.
Несколько дней спустя единственный уцелевший у Чертопханова казачок доложил ему,
что к нему прибыл какой-то верховой
и желает
поговорить с ним.
—
И что, как он тебе
говорил, плут-то этот, — лошадью он владел давно?
А для тебя, Порфирий, одна инструкция: как только ты,
чего Боже оборони, завидишь в окрестностях казака, так сию же секунду, ни слова не
говоря, беги
и неси мне ружье, а я уж буду знать, как мне поступить!
Непромокаемые плащики, не
говоря уже о том,
что мешали стрелять, пропускали воду самым бесстыдным образом; а под деревьями точно, на первых порах, как будто
и не капало, но потом вдруг накопившаяся в листве влага прорывалась, каждая ветка обдавала нас, как из дождевой трубы, холодная струйка забиралась под галстух
и текла вдоль спинного хребта…