Неточные совпадения
В заключение автор полагает нелишним
сказать, что чем вольнее он обращался со второстепенными историческими происшествиями,
тем строже он старался соблюдать истину и точность в описании характеров и всего, что касается до народного быта и до археологии.
— Власть твоя посылать этих собак к губному старосте, —
сказал незнакомец, — только поверь мне, староста тотчас велит развязать им руки. Лучше бы самому тебе отпустить их на все четыре стороны. Впрочем, на
то твоя боярская воля.
— Батюшка боярин, —
сказал он, — оно тово, может быть, этот молодец и правду говорит: неравно староста отпустит этих разбойников. А уж коли ты их, по мягкосердечию твоему, от петли помиловал, за что бог и тебя, батюшка, не оставит,
то дозволь, по крайности, перед отправкой-то, на всяк случай, влепить им по полсотенке плетей, чтоб вперед-то не душегубствовали, тетка их подкурятина!
— Боярин, —
сказал он, — уж коли ты хочешь ехать с одним только стремянным,
то дозволь хоть мне с товарищем к тебе примкнуться; нам дорога одна, а вместе будет веселее; к
тому ж не ровен час, коли придется опять работать руками, так восемь рук больше четырех вымолотят.
— Батюшка, умилосердись! что ж мне делать, старику? Что увижу,
то и
скажу; что после случится, в
том один бог властен! А если твоя княжеская милость меня казнить собирается, так лучше я и дела не начну!
— Батюшка, князь Афанасий Иванович, как тебе
сказать? Всякие есть травы. Есть колюка-трава, сбирается в Петров пост. Обкуришь ею стрелу, промаху не дашь. Есть тирлич-трава, на Лысой горе, под Киевом, растет. Кто ее носит на себе, на
того ввек царского гнева не будет. Есть еще плакун-трава, вырежешь из корня крест да повесишь на шею, все тебя будут как огня бояться!
И теперь, на вопрос Морозова, она не
сказала ему
той заветной мысли, а
сказала лишь, что я-де плачу о
том, что приедут царские свахи, приневолят меня за Вяземского!
— Елена Дмитриевна, —
сказал боярин, — полно, вправду ли не люб тебе Вяземский? Подумай хорошенько. Знаю, доселе он был тебе не по сердцу; да ведь у тебя, я чаю, никого еще нет на мысли, а до
той поры сердце девичье — воск: стерпится, слюбится?
— Боярыня, —
сказал он наконец, и голос его дрожал, — видно, на
то была воля божия… и ты не так виновата… да, ты не виновата… не за что прощать тебя, Елена Дмитриевна, я не кляну тебя, — нет — видит бог, не кляну — видит бог, я… я по-прежнему люблю тебя! Слова эти вырвались у князя сами собою.
— Князь, —
сказал Морозов, — это моя хозяйка, Елена Дмитриевна! Люби и жалуй ее. Ведь ты, Никита Романыч, нам, почитай, родной. Твой отец и я, мы были словно братья, так и жена моя тебе не чужая. Кланяйся, Елена, проси боярина! Кушай, князь, не брезгай нашей хлебом-солью! Чем богаты,
тем и рады! Вот романея, вот венгерское, вот мед малиновый, сама хозяйка на ягодах сытила!
— Должно быть, князь. Но садись, слушай далее. В другой раз Иван Васильевич, упившись, начал (и подумать срамно!) с своими любимцами в личинах плясать. Тут был боярин князь Михаило Репнин. Он заплакал с горести. Царь давай и на него личину надевать. «Нет! —
сказал Репнин, — не бывать
тому, чтобы я посрамил сан свой боярский!» — и растоптал личину ногами. Дней пять спустя убит он по царскому указу во храме божием!
Долго говорил он с нами; корил нас в небывалых изменах, высчитывал нам наши вины, которых мы не ведали за собою, и наконец
сказал, что я-де только по упросу богомольцев моих, епископов, беру паки мои государства, но и
то на уговоре.
— Ну, батюшка, Никита Романыч, —
сказал Михеич, обтирая полою кафтана медвежью кровь с князя, — набрался ж я страху! Уж я, батюшка, кричал медведю: гу! гу! чтобы бросил он тебя да на меня бы навалился, как этот молодец, дай бог ему здоровья, череп ему раскроил. А ведь все это затеял вон
тот голобородый с маслеными глазами, что с крыльца смотрит, тетка его подкурятина! Да куда мы заехали, — прибавил Михеич шепотом, — виданное ли это дело, чтобы среди царского двора медведей с цепей спускали?
Между
тем стольник возвратился к царю и
сказал ему, кланяясь в пояс...
То же можно было
сказать и о Годунове.
„Исполать тебе, добрый молодец, —
сказала жена, — что умел меня любить, умел и мечом добыть; и за
то я тебя люблю пуще жиз-ни, пуще свету, пуще старого поганого мужа мово Змиевича!“
— Государь, —
сказал он, — не слушай боярина.
То он на меня сором лает, затем что я малый человек, и в
том промеж нас правды не будет; а прикажи снять допрос с товарищей или, пожалуй, прикажи пытать нас обоих накрепко, и в
том будет промеж нас правда.
— Так это ты, Максимушка, охаиваешь суд мой, —
сказал Иоанн, посматривая с недоброю улыбкой
то на отца,
то на сына. — Ну, говори, Максимушка, почему суд мой тебе не по сердцу?
— Подойди сюда, князь! —
сказал Иоанн. — Мои молодцы исторопились было над тобой. Не прогневайся. У них уж таков обычай, не посмотря в святцы, да бух в колокол!
Того не разочтут, что казнить человека всегда успеешь, а слетит голова, не приставишь. Спасибо Борису. Без него отправили б тебя на
тот свет; не у кого было б и про Хомяка спросить. Поведай-ка, за что ты напал на него?
— Вы! —
сказал он строго, — не думайте, глядя на суд мой, что я вам начал мирволить! — И в
то же время в беспокойной душе его зародилась мысль, что, пожалуй, и Серебряный припишет его милосердие послаблению. В эту минуту он пожалел, что простил его, и захотел поправить свою ошибку.
— Целуй же мне на
том крест! —
сказал важно Иоанн, и, приподымая висевший у него на груди узорный крест, он подал его Серебряному, с косвенным взглядом на земских бояр.
— Ступайте все, —
сказал он, — каждый к своему делу! Земским ведать приказы по-прежнему, а опричникам, избранным слугам и полчанам моим, помнить свое крестное целование и не смущаться
тем, что я сегодня простил Никиту: несть бо в сердце моем лицеприятия ни к ближним, ни к дальним!
— Знаю, батюшка; и знаю, что он мне за
то спасибо
сказал. А все же мне нельзя оставаться.
— Замолчи, отец! —
сказал, вставая, Максим, — не возмущай мне сердца такою речью! Кто из
тех, кого погубил ты, умышлял на царя? Кто из них замутил государство? Не по винам, а по злобе своей сечешь ты боярские головы! Кабы не ты, и царь был бы милостивее. Но вы ищете измены, вы пытками вымучиваете изветы, вы, вы всей крови заводчики! Нет, отец, не гневи бога, не клевещи на бояр, а
скажи лучше, что без разбора хочешь вконец извести боярский корень!
— Что? —
сказала наконец мамка глухим, дребезжащим голосом, — молишься, батюшка? Молись, молись, Иван Васильич! Много тебе еще отмаливаться! Еще б одни старые грехи лежали на душе твоей! Господь-то милостив; авось и простил бы! А
то ведь у тебя что ни день,
то новый грех, а иной раз и по два и по три на день придется!
— Ну, что, батюшка? —
сказала Онуфревна, смягчая свой голос, — что с тобой сталось? Захворал, что ли? Так и есть, захворал! Напугала же я тебя! Да нужды нет, утешься, батюшка, хоть и велики грехи твои, а благость-то божия еще больше! Только покайся, да вперед не греши. Вот и я молюсь, молюсь о тебе и денно и нощно, а теперь и
того боле стану молиться. Что тут говорить? Уж лучше сама в рай не попаду, да тебя отмолю!
— Ребята! —
сказал, подбегая к ним, один молодец, — атаман опять начал рассказывать про свое житье на Волге. Все бросили и песни петь, и сказки слушать, сидят вокруг атамана. Пойдем поскорее, а
то места не найдем!
—
Скажи, Борис Федорыч, — говорил Серебряный, — что сталось с царем сею ночью? с чего поднялась вся Слобода на полунощницу? Аль
то у вас часто бывает?
— Великий государь наш, —
сказал он, — часто жалеет и плачет о своих злодеях и часто молится за их души. А что он созвал нас на молитву ночью,
тому дивиться нечего. Сам Василий Великий во втором послании к Григорию Назианзину говорит: что другим утро,
то трудящимся в благочестии полунощь. Среди ночной тишины, когда ни очи, ни уши не допускают в сердце вредительного, пристойно уму человеческому пребывать с богом!
— Царь милостив ко всем, —
сказал он с притворным смирением, — и меня жалует не по заслугам. Не мне судить о делах государских, не мне царю указывать. А опричнину понять нетрудно: вся земля государева, все мы под его высокою рукою; что возьмет государь на свой обиход,
то и его, а что нам оставит,
то наше; кому велит быть около себя,
те к нему близко, а кому не велит,
те далеко. Вот и вся опричнина.
— Так, Борис Федорыч, когда ты говоришь, оно выходит гладко, а на деле не
то. Опричники губят и насилуют земщину хуже татар. Нет на них никакого суда. Вся земля от них гибнет! Ты бы
сказал царю. Он бы тебе поверил!
— Князь Никита Романыч, много есть зла на свете. Не потому люди губят людей, что одни опричники, другие земские, а потому, что и
те и другие люди! Положим, я бы
сказал царю; что ж из
того выйдет? Все на меня подымутся, и сам царь на меня ж опалится!..
— Государь, —
сказал он, соскакивая с коня, — вот твоя дорога, вон и Слобода видна. Не пристало нам доле с твоею царскою милостью оставаться. К
тому ж там пыль по дороге встает; должно быть, идут ратные люди. Прости, государь, не взыщи; поневоле бог свел!
— Государь! —
сказал он, — на
то щука в море, чтобы карась не дремал! Не привычен я ни к ратному строю, ни к торговому делу. Прости, государь; вон уж пыль сюда подвигается; пора назад; рыба ищет где поглубже, а наш брат — где место покрепче!
— Что? —
сказал Морозов, будто не расслышан, — угорела? эка невидаль! Прошу вас, государи, подходите, не слушайте жены! Она еще ребенок; больно застенчива, ей в новинку обряд! Да к
тому еще угорела! Подходите, дорогие гости, прошу вас!
— Уймись, —
сказал он ему на ухо, — не
то вонжу этот нож тебе в горло!
— Не взыщи, батюшка, —
сказал мельник, вылезая, — виноват, родимый, туг на ухо, иного сразу не пойму! Да к
тому ж, нечего греха таить, как стали вы, родимые, долбить в дверь да в стену, я испужался, подумал, оборони боже, уж не станичники ли! Ведь тут, кормильцы, их самые засеки и притоны. Живешь в лесу со страхом, все думаешь: что коли, не дай бог, навернутся!
Старик стал было колебаться,
сказать или нет? Но
тот же час он сделал следующий расчет...
Кабы Вяземский был здоров,
то скрыть от него боярыню было б ой как опасно, а выдать ее куда как выгодно! Но Вяземский оправится ль, нет ли, еще бог весть! А Морозов не оставит услуги без награды. Да и Серебряный-то, видно, любит не на шутку боярыню, коль порубил за нее князя. Стало быть, думал мельник, Вяземский меня теперь не обидит, а Серебряный и Морозов, каждый
скажет мне спасибо, коль я выручу боярыню.
— Ну, слава ти, господи, —
сказал он, когда между деревьями стал виднеться поросший мхом сруб с вертящимся колесом, — насилу-то догнал; а
то ведь чуть было не уморился:
то впереди шум,
то за самою спиной, ничего не разберешь!
— А, это ты, товарищ! —
сказал он, — добро пожаловать! Ну, что его княжеская милость, как здравствует с
того дня, как мы вместе Малютиных опричников щелкали? Досталось им от нас на Поганой Луже! Жаль только, что Малюта Лукьяныч ускользнул да что этот увалень, Митька, Хомяка упустил. Несдобровать бы им у меня в руках! Что, я чай, батюшка-царь куда как обрадовался, как царевича-то увидал! Я чай, не нашел, чем пожаловать князь Никиту Романыча!
— Гм! —
сказал Перстень, садясь на скамью, — так царь не велел повесить Малюту? Как же так? Ну, про
то знает его царская милость. Что ж ты думаешь делать?
Пусть себе,
скажет, и на этом свету и на
том пропадают!
— Человече, —
сказал ему царь, — так ли ты блюдешь честника? На что у тебе вабило, коли ты не умеешь наманить честника? Слушай, Тришка, отдаю в твои руки долю твою: коли достанешь Адрагана, пожалую тебя так, что никому из вас такого времени не будет; а коли пропадет честник, велю, не прогневайся, голову с тебя снять, — и
то будет всем за страх; а я давно замечаю, что нет меж сокольников доброго строения и гибнет птичья потеха!
— Вишь, атаман, —
сказал он, — довольно я людей перегубил на своем веку, что и говорить! Смолоду полюбилась красная рубашка! Бывало, купец ли заартачится, баба ли запищит, хвачу ножом в бок — и конец. Даже и теперь, коли б случилось кого отправить — рука не дрогнет! Да что тут! не тебя уверять стать; я чай, и ты довольно народу на
тот свет спровадил; не в диковинку тебе, так ли?
— Да
то, что ни ты, ни я, мы не бабы, не красные девицы; много у нас крови на душе; а ты мне вот что
скажи, атаман: приходилось ли тебе так, что как вспомнишь о каком-нибудь своем деле, так тебя словно клещами за сердце схватит и холодом и жаром обдаст с ног до головы, и потом гложет, гложет, так что хоть бы на свет не родиться?
— Атаман, —
сказал он вдруг, — как подумаю об этом, так сердце и защемит. Вот особливо сегодня, как нарядился нищим,
то так живо все припоминаю, как будто вчера было. Да не только
то время, а не знаю с чего стало мне вдруг памятно и такое, о чем я давно уж не думал. Говорят, оно не к добру, когда ни с
того ни с другого станешь вдруг вспоминать, что уж из памяти вышиб!..
— Так это вы, —
сказал, смеясь, сокольник, —
те слепые, что с царем говорили! Бояре еще и теперь вам смеются. Ну, ребята, мы днем потешали батюшку-государя, а вам придется ночью тешить его царскую милость. Сказывают, хочет государь ваших сказок послушать!
— Старики наши рассказывают, — отвечал Перстень, — и гусляры о
том поют. В стародавние
то было времена, когда возносился Христос-бог на небо, расплакались бедные, убогие, слепые, хромые, вся, значит, нищая братия: куда ты, Христос-бог, полетаешь? На кого нас оставляешь? Кто будет нас кормить-поить? И
сказал им Христос, царь небесный...
— Про Акундина? —
сказал Перстень с замешательством, вспомнив, что в
той сказке величается опальный Новгород. — Про Акундина, батюшка-государь, сказка-то нехорошая, мужицкая; выдумали
ту сказку глупые мужики новгородские; да я, батюшка-царь, как будто и забыл-то ее…