Неточные совпадения
— Некогда, мой друг, объяснять — в департамент спешу! Да и
не объяснишь ведь тому, кто понимать
не хочет. Мы — русские; мы эти вещи сразу должны понимать. Впрочем, я свое дело сделал, предупредил, а последуете ли моему совету или
не последуете, это уж вы
сами…
— Чудак ты! Сказано: погоди, ну, и годи, значит. Вот я себе
сам, собственным движением, сказал: Глумов! нужно, брат, погодить! Купил табаку, гильзы — и шабаш. И
не объясняюсь. Ибо понимаю, что всякое поползновение к объяснению есть противоположное тому, что на русском языке известно под словом «годить».
Прежде всего мы решили, что я с вечера же переберусь к Глумову, что мы вместе ляжем спать и вместе же завтра проснемся, чтобы начать «годить». И
не расстанемся до тех пор, покуда вакант
сам собой, так сказать, измором
не изноет.
Но план наш уж был составлен заранее. Мы обязывались провести время хотя бесполезно, но в то же время, по возможности, серьезно. Мы понимали, что всякая примесь легкомыслия должна произвести игривость ума и что только серьезное переливание из пустого в порожнее может вполне укрепить человека на такой серьезный подвиг, как непременное намерение „годить“. Поэтому хотя и
не без насильства над
самими собой, но мы оторвали глаза от соблазнительного зрелища и направили стопы по направлению к адмиралтейству.
Позднее тот же дедушка Крылов написал другую басню „Три мужика“, в которой образно доказал другую истину, что во время еды
не следует вести иных разговоров, кроме тех, которые, так сказать, вытекают из
самого процесса еды.
Этих мыслей я, впрочем,
не высказывал, потому что Глумов непременно распек бы меня за них. Да я и
сам, признаться,
не придавал им особенного политического значения, так что был даже очень рад, когда Глумов прервал их течение, пригласив меня в кабинет, где нас ожидал удивительной красоты «шартрез».
Действительно, все мысли и чувства во мне до того угомонились, так сказать, дисциплинировались, что в эту ночь я даже
не ворочался на постели. Как лег, так сейчас же почувствовал, что голова моя налилась свинцом и помертвела. Какая разница с тем, что происходило в эти же
самые часы вчера!
И точно: когда он сдал карты вновь, то у него оказалась игра до того уж особенная, что он
сам не мог воздержаться, чтоб
не воскликнуть в восторге...
И, действительно, очень скоро после этого мы имели случай на практике убедиться, что Кшепшицюльский
не обманул нас. Шли мы однажды по улице, и вдруг навстречу
сам Иван Тимофеич идет. — Мы было, по врожденному инстинкту, хотели на другую сторону перебежать, но его благородие поманил нас пальцем, благосклонно приглашая
не робеть.
Наконец настал вечер, и мы отправились. Я помню, на мне были белые перчатки, но почему-то мне показалось, что на рауте в квартале нельзя быть иначе, как в перчатках мытых и непременно с дырой: я так и сделал. С своей стороны, Глумов хотя тоже решил быть во фраке, но своего фрака
не надел, а поехал в частный ломбард и там, по знакомству, выпросил один из заложенных фраков,
самый старенький.
Момент был критический, и, признаюсь, я сробел. Я столько времени вращался исключительно в сфере съестных припасов, что
самое понятие о душе сделалось совершенно для меня чуждым. Я начал мысленно перебирать: душа… бессмертие… что, бишь, такое было? — но, увы! ничего припомнить
не мог, кроме одного: да, было что-то… где-то там… К счастию, Глумов кой-что еще помнил и потому поспешил ко мне на выручку.
Ответ был дипломатический. Ничего
не разрешая по существу, Глумов очень хитро устранял расставленную ловушку и
самих поимщиков ставил в конфузное положение. — Обратитесь к источникам! — говорил он им, — и буде найдете в них указания, то требуйте точного по оным выполнения! В противном же случае остерегитесь
сами и
не вдавайтесь в разыскания, кои впоследствии могут быть признаны несвоевременными!
Даже тогда, когда действительно на совести моей тяготеет преступление, когда порочная моя воля
сама, так сказать, вопиет о воздействии, даже и тогда меня
не столько страшит кара закона, сколько вид напруживающегося при моем приближении прокурора.
Словом сказать, из области благонамеренности выжидающей я перешел в область благонамеренности воинствующей и внушил наконец такое к себе доверие, что мог сквернословить и кощунствовать вполне свободно, в твердой уверенности, что
самый бдительный полицейский надзор ничего в этом
не увидит, кроме свойственной благовоспитанному человеку фривольности.
Бессловесность, еще так недавно нас угнетавшая, разрешилась
самым удовлетворительным образом. Мы оба сделались до крайности словоохотливы, но разговоры наши были чисто элементарные и имели тот особенный пошиб, который напоминает атмосферу дома терпимости. Содержание их главнейшим образом составляли: во-первых, фривольности по части начальства и конституций и, во-вторых, женщины, но при этом
не столько
сами женщины, сколько их округлости и особые приметы.
— Нет, рюмку водки и кусок черного хлеба с солью — больше ничего! Признаться, я и
сам теперь на себя пеняю, что раньше посмотреть на ваше житье-бытье
не собрался… Ну, да думал: пускай исправляются — над нами
не каплет! Чистенько у вас тут, хорошо!
— Право, иной раз думаешь-думаешь: ну, чего? И то переберешь, и другое припомнишь — все у нас есть! Ну, вы — умные люди!
сами теперь по себе знаете! Жили вы прежде… что говорить, нехорошо жили! буйно! Одно слово — мерзко жили! Ну, и вам, разумеется,
не потакали, потому что кто же за нехорошую жизнь похвалит! А теперь вот исправились, живете смирно, мило, благородно, — спрошу вас, потревожил ли вас кто-нибудь? А? что? так ли я говорю?
— Опьянение опьянением, а есть и другое кой-что. Зависть. Видит он, что другие тихо да благородно живут, — вот его и берут завидки!
Сам он благородно
не может жить — ну, и смущает всех! А с нас, между прочим, спрашивают! Почему да как, да отчего своевременно распоряжения
не было сделано? Вот хоть бы с вами — вы думаете, мало я из-за вас хлопот принял?
— Наняли квартиру, сидят по углам, ни
сами в гости
не ходят, ни к себе
не принимают — и думают, что так-таки никто их и
не отгадает! Ах-ах-ах!
И он так мило покачал головой, что нам
самим сделалось весело, какие мы, в
самом деле, хитрые! В гости
не ходим, к себе никого
не принимаем, а между тем… поди-ка, попробуй зазеваться с этакими головорезами.
Хотя Иван Тимофеич говорил в прошедшем времени, но сердце во мне так и упало. Вот оно, то ужасное квартальное всеведение, которое всю жизнь парализировало все мои действия! А я-то, ничего
не подозревая, жил да поживал,
сам в гости
не ходил, к себе гостей
не принимал — а чему подвергался! Немножко, чуточку — и шабаш! Представление об этой опасности до того взбудоражило меня, что даже сон наяву привиделся: идут, берут… пожалуйте!
— Ну, хорошо,
не будем. А только я все-таки должен тебе сказать: призови на помощь всю изворотливость своего ума, скажи, что у тебя тетка умерла, что дела требуют твоего присутствия в Проплеванной, но… отклони! Нехорошо быть сыщиком, друг мой! В крайнем случае мы ведь и в
самом деле можем уехать в твою Проплеванную и там ожидать, покуда об нас забудут. Только что мы там есть будем?
К сожалению, я
не могу сказать, что
не понял его вопроса. Нет, я
не только понял, но даже в висках у меня застучало. Но в то же время я ощущал, что на мне лежит какой-то гнет, который сковывает мои чувства, мешает им перейти в негодование и даже
самым обидным образом подчиняет их инстинктам самосохранения.
— Берите пятьдесят! — подсказал я ему,
сам, впрочем,
не понимая, почему мне пришла на ум именно эта сумма, а
не другая.
Я с жаром принялся доказывать, что нельзя Балалайке десяти тысяч
не взять, что, в противном случае, он погибнуть должен, что десяти тысяч на полу
не поднимешь и что с десятью тысячами, при настоящем падении курсов на ценные бумаги… И вдруг в
самом разгаре моих доказательств меня словно обожгло.
Но на меня этот голос подействовал потрясающим образом. Я уже
не вспоминал больше, я вспомнил. Да, это — он! твердил я себе, он, тот
самый, во фраке с умершего титулярного советника! Чтобы проверить мои чувства, я взглянул на Глумова и без труда убедился, что он взволнован
не меньше моего.
— Жена моя содержит гласную кассу ссуд, — продолжал между; тем благородный отец, убедившись, что никто из присутствующих
не намерен платить по таксе даже за
самую легкую оплеуху, — я же состою редактором по вольному найму при газете"Краса Демидрона", служащей органом политических и литературных мнений Егарева и Малафеева.
Он произнес эту вступительную речь с таким волнением, что под конец голос его пресекся. Грустно понурив голову, высматривал он одним глазком,
не чешутся ли у кого из присутствующих руки, дабы немедленно предъявить иск о вознаграждении по таксе. Но мы хотя и сознавали, что теперь
самое время для"нанесения", однако так были взволнованы рассказом о свойственных вольнонаемному редактору бедствиях, что отложили выполнение этого подвига до более благоприятного времени.
— Позвольте, однако! —
не воздержался я, — ведь вы
сами сейчас сказали, что имеете право на бесплатное получение ежедневно двух рюмок водки и порции селянки! Мне кажется, что в вашем звании…
Можете судить
сами, какое нравственное потрясение должна была произвести во мне эта катастрофа,
не говоря уже о неоплатном долге в три рубля пятьдесят копеек, в который я с тех пор погряз и о возврате которого жена моя ежедневно настаивает…
—
Не по золотничку, а фунтов по пяти разом прячут — вот я вам как скажу! Я
сам… да что тут! вы думаете, состояние-то мы откуда? Обстановка эта и все?..
— И покажу, если, впрочем, в зоологический сад
не отдал. У меня денег пропасть, на сто лет хватит. В прошлом году я в Ниццу ездил — смотрю, на горе у
самого въезда замок Одиффре стоит. Спрашиваю: что стоит? — миллион двести тысяч! Делать нечего, вынул из кармана деньги и отсчитал!
Не успел я произнести эти слова… и вдруг вспомнил! Да, это оно, оно
самое! Помилуйте! ведь еще в школе меня и моих товарищей по классу сочинение заставляли писать на тему:"Вещий сон Рюрика"… о, господи!
— Помилуй, душа моя! именно из"Рюрикова вещего сна"! Мне впоследствии
сам маститый историк всю эту проделку рассказывал… он по источникам ее проштудировал! Он, братец, даже с Оффенбахом списывался: нельзя ли, мол, на этот сюжет оперетку сочинить? И если бы смерть
не пресекла дней его в
самом разгаре подъятых трудов…
— Отлично — что и говорить! Да, брат, изумительный был человек этот маститый историк: и науку и свистопляску — все понимал! А историю русскую как знал — даже поверить трудно! Начнет, бывало, рассказывать, как Мстиславы с Ростиславами дрались, — ну, точно
сам очевидцем был! И что в нем особенно дорого было: ни на чью сторону
не норовил! Мне, говорит, все одно: Мстислав ли Ростислава, или Ростислав Мстислава побил, потому что для меня что историей заниматься, что бирюльки таскать — все единственно!
Я
не буду говорить о том, которое из этих двух сказаний более лестно для моего самолюбия: и то и другое
не помешали мне сделаться вольнонаемным редактором"Красы Демидрона". Да и
не затем я повел речь о предках, чтобы хвастаться перед вами, — у каждого из вас
самих, наверное, сзади, по крайней мере, по Редеде сидит, а только затем, чтобы наглядно показать, к каким полезным и в то же время неожиданным результатам могут приводить достоверные исследования о родопроисхождении Гадюков.
Как сейчас помню: у меня оставалось в руках только пятьсот рублей ассигнациями. Я вспомнил об отце и поехал в Волхов на ярмарку затем, чтоб пустить мой капитал в оборот. Но, увы! долговременное нахождение под следствием и судом уже подточило мое существование! Мой ум
не выказывал изобретательности, а робкое сердце парализировало проворство рук. Деньги мои исчезли, а
сам я приведен был моими партнерами в такое состояние, что целых полгода должен был пролежать в городской больнице…
Итак, подлог обнаружился, и я должен был оставить государственную службу навсегда.
Не будь этого — кто знает, какая перспектива ожидала меня в будущем! Ломоносов был простой рыбак, а умер статским советником! Но так как судьба
не допустила меня до высших должностей, то я решился сделаться тапером. В этом звании я узнал мою Мальхен, я узнал вас, господа, и это одно услаждает горечь моих воспоминаний. Вот в этом
самом зале, на том
самом месте, где ныне стоит рояль господина Балалайкина…"
Это было
самое счастливое время моей жизни, потому что у Мальхен оказалось накопленных сто рублей, да, кроме того, Дарья Семеновна подарила ей две серебряные ложки. Нашлись и другие добрые люди: некоторые из гостей — а в этом числе и вы, господин Глумов! — сложились и купили мне готовую пару платья. Мы
не роскошествовали, но жили в таком согласии, что через месяц после свадьбы у нас родилась дочь.
А ежели и
не забыл, так даже того лучше:
сам по душе в разговор вступит.
Но этим мои злоключения
не ограничились. Вскоре после того на меня обратила внимание Матрена Ивановна. Я знал ее очень давно — она в свое время была соперницей Дарьи Семеновны по педагогической части — знал за женщину почтенную, удалившуюся от дел с хорошим капиталом и с твердым намерением открыть гласную кассу ссуд. И вдруг, эта
самая женщина начинает заговаривать… скажите, кто же своему благополучию
не рад!
— Вот оно
самое и есть. Хорошо, что мы спохватились скоро. Увидели, что
не выгорели наши радости, и,
не долго думая, вступили на стезю благонамеренности. Начали гулять, в еду ударились, папироски стали набивать, а рассуждение оставили. Потихоньку да полегоньку — смотрим, польза вышла. В короткое время так себя усовершенствовали, что теперь только сидим да глазами хлопаем. Кажется, на что лучше! а? как ты об этом полагаешь?
Вот мы подумали-подумали, да и решились одно предприятие к благополучному концу привести, чтобы
не только словом и помышлением, но и
самим делом заявить…
— Собственно говоря, ведь двоеженство
само по себе подлог, — скромно заметил я, —
не будет ли, стало быть, уж чересчур однообразно — non bis in idem [Никто
не должен дважды отвечать за одно и то же.] — ежели мы, совершив один подлог, сейчас же приступим к совершению еще другого, и притом простейшего?
— То, да
не то. В сущности-то оно, конечно, так, да как ты прямо-то это выскажешь? Нельзя, мой друг, прямо сказать — перед иностранцами нехорошо будет — обстановочку надо придумать. Кругленько эту мысль выразить. Чтобы и ослушник знал, что его по голове
не погладят, да и принуждения чтобы заметно
не было. Чтобы, значит, без приказов, а так, будто всякий
сам от себя благопристойность соблюдает.
— Нельзя-с; как бы потом
не вышло чего: за справку-то ведь мы же отвечаем. Да и вообще скажу: вряд ли иностранная благопристойность для нас обязательным примером служить может. Россия, по обширности своей, и
сама другим урок преподать может. И преподает-с.
А кроме того: заграничная благопристойность имеет характер исключительно внешний (
не сквернословь!
не буйствуй! и т. п.), тогда как наша благопристойность состоит
не столько в наружных проявлениях благоповедения, но в том главнейше, чтобы обыватель памятовал, что жизнь сия есть временная и что
сам он — скудельный сосуд.
— Иностранец — он наглый! — развивал свою мысль Прудентов, — он забрался к себе в квартиру и думает, что в неприступную крепость засел. А почему, позвольте спросить? — а потому, сударь, что начальство у них против нашего много к службе равнодушнее:
само ни во что
не входит и им повадку дает!
— Да, уж поправь! сделай милость, поправь! — присовокупил свою просьбу и Иван Тимофеич, — я ведь и
сам… Вижу, что
не тово… например:"равным образом, и о монетной единице"… а почему"равным образом", и точно ли"равным образом" — сказать
не могу!
— Ан вот и
не отгадал! Водка —
само собой, а помнишь об парамоновской"штучке"ты нас просил? Ведь Балалайкин-то… со-гла-сил-ся!