Неточные совпадения
Всякий сколько-нибудь предусмотрительный помещик-абориген захватил столько земли,
что не в состоянии был ее обработать всю, несмотря
на крайнюю растяжимость крепостного труда.
Владелец этой усадьбы (называлась она, как и следует, «Отрадой») был выродившийся и совсем расслабленный представитель старинного барского рода, который по зимам жил в Москве, а
на лето приезжал в усадьбу, но с соседями
не якшался (таково уж исконное свойство пошехонского дворянства,
что бедный дворянин от богатого никогда ничего
не видит, кроме пренебрежения и притеснения).
Жила она, как и при покойном муже, изолированно, с соседями
не знакомилась и преимущественно занималась тем,
что придумывала вместе с крутобедрым французом какую-нибудь новую еду, которую они и проглатывали с глазу
на глаз.
Что касается до усадьбы, в которой я родился и почти безвыездно прожил до десятилетнего возраста (называлась она «Малиновец»), то она,
не отличаясь ни красотой, ни удобствами, уже представляла некоторые претензии
на то и другое.
Так как в то время существовала мода подстригать деревья (мода эта проникла в Пошехонье… из Версаля!), то тени в саду почти
не существовало, и весь он раскинулся
на солнечном припеке, так
что и гулять в нем охоты
не было.
А «хамкам» и совсем ничего
не давали (я помню, как матушка беспокоилась во время сбора ягод,
что вот-вот подлянки ее объедят); разве уж когда,
что называется, ягоде обору нет, но и тут непременно дождутся,
что она от долговременного стояния
на погребе начнет плесневеть.
Нянек я помню очень смутно. Они менялись почти беспрерывно, потому
что матушка была вообще гневлива и, сверх того, держалась своеобразной системы, в силу которой крепостные,
не изнывавшие с утра до ночи
на работе, считались дармоедами.
Детские комнаты, как я уже сейчас упомянул, были переполнены насекомыми и нередко оставались по нескольку дней неметенными, потому
что ничей глаз туда
не заглядывал; одежда
на детях была плохая и чаще всего перешивалась из разного старья или переходила от старших к младшим; белье переменялось редко.
В девичьей,
на обеденном столе, красовались вчерашние остатки,
не исключая похлебки, и матушкою, совместно с поваром, обсуждался вопрос,
что и как «подправить» к предстоящему обеду.
Матушка исподлобья взглядывала, наклонившись над тарелкой и выжидая,
что будет. Постылый в большинстве случаев, чувствуя устремленный
на него ее пристальный взгляд и сознавая,
что предоставление свободы в выборе куска есть
не что иное, как игра в кошку и мышку, самоотверженно брал самый дурной кусок.
Да, мне и теперь становится неловко, когда я вспоминаю об этих дележах, тем больше,
что разделение
на любимых и постылых
не остановилось
на рубеже детства, но прошло впоследствии через всю жизнь и отразилось в очень существенных несправедливостях…
— Но вы описываете
не действительность, а какой-то вымышленный ад! — могут сказать мне.
Что описываемое мной похоже
на ад — об этом я
не спорю, но в то же время утверждаю,
что этот ад
не вымышлен мной. Это «пошехонская старина» — и ничего больше, и, воспроизводя ее, я могу, положа руку
на сердце, подписаться: с подлинным верно.
Или обращаются к отцу с вопросом: «А скоро ли вы, братец, имение
на приданое молодой хозяюшки купите?» Так
что даже отец, несмотря
на свою вялость, по временам гневался и кричал: «Язвы вы, язвы! как у вас язык
не отсохнет!»
Что же касается матушки, то она, натурально, возненавидела золовок и впоследствии доказала
не без жестокости,
что память у нее относительно обид
не короткая.
Мы ничего
не понимали в них, но видели,
что сила
на стороне матушки и
что в то же время она чем-то кровно обидела отца.
Об отцовском имении мы
не поминали, потому
что оно, сравнительно, представляло небольшую часть общего достояния и притом всецело предназначалось старшему брату Порфирию (я в детстве его почти
не знал, потому
что он в это время воспитывался в московском университетском пансионе, а оттуда прямо поступил
на службу); прочие же дети должны были ждать награды от матушки.
— Малиновец-то ведь золотое дно, даром
что в нем только триста шестьдесят одна душа! — претендовал брат Степан, самый постылый из всех, — в прошлом году одного хлеба
на десять тысяч продали, да пустоша в кортому отдавали, да масло, да яйца, да тальки. Лесу-то сколько, лесу! Там онадаст или
не даст, а тут свое, законное.Нельзя из родового законной части
не выделить. Вон Заболотье — и велика Федора, да дура —
что в нем!
Вообще нужно сказать,
что система шпионства и наушничества была в полном ходу в нашем доме. Наушничала прислуга, в особенности должностная; наушничали дети. И
не только любимчики, но и постылые, желавшие хоть
на несколько часов выслужиться.
Словом сказать, трагедии самые несомненные совершались
на каждом шагу, и никто и
не подозревал,
что это трагедия, а говорили резонно,
что с «подлянками» иначе поступать нельзя.
И мы, дети, были свидетелями этих трагедий и глядели
на них
не только без ужаса, но совершенно равнодушными глазами. Кажется, и мы
не прочь были думать,
что с «подлянками» иначе нельзя…
Что касается до нас, то мы знакомились с природою случайно и урывками — только во время переездов
на долгих в Москву или из одного имения в другое. Остальное время все кругом нас было темно и безмолвно. Ни о какой охоте никто и понятия
не имел, даже ружья, кажется, в целом доме
не было. Раза два-три в год матушка позволяла себе нечто вроде partie de plaisir [пикник (фр.).] и отправлялась всей семьей в лес по грибы или в соседнюю деревню, где был большой пруд, и происходила ловля карасей.
Затем ни зверей, ни птиц в живом виде в нашем доме
не водилось; вообще ничего сверхштатного,
что потребовало бы лишнего куска
на прокорм.
Тем
не менее, несмотря
на почти совершенное отсутствие религиозной подготовки, я помню,
что когда я в первый раз прочитал Евангелие, то оно произвело
на меня потрясающее действие. Но об этом я расскажу впоследствии, когда пойдет речь об учении.
— И куда такая пропасть выходит говядины? Покупаешь-покупаешь, а как ни спросишь — все нет да нет… Делать нечего, курицу зарежь… Или лучше вот
что: щец с солониной свари, а курица-то пускай походит… Да за говядиной в Мялово сегодня же пошлите, чтобы пуда два… Ты смотри у меня, старый хрыч. Говядинка-то нынче кусается… четыре рублика (ассигнациями) за пуд… Поберегай,
не швыряй зря. Ну, горячее готово;
на холодное
что?
Проверяется,
не забыто ли
что,
не требуется ли
на что-нибудь ответ или приказ.
— Матушка ты моя! заступница! —
не кричит, а как-то безобразно мычит он, рухнувшись
на колени, — смилуйся ты над солдатом! Ведь я… ведь мне… ах, Господи! да
что ж это будет! Матушка! да ты посмотри! ты
на спину-то мою посмотри! вот они, скулы-то мои… Ах ты, Господи милосливый!
— Ишь печальник нашелся! — продолжает поучать Анна Павловна, — уж
не на все ли четыре стороны тебя отпустить? Сделай милость, воруй, голубчик, поджигай, грабь! Вот ужо в городе тебе покажут… Скажите
на милость! целое утро словно в котле кипела, только
что отдохнуть собралась —
не тут-то было! солдата нелегкая принесла, с ним валандаться изволь! Прочь с моих глаз… поганец! Уведите его да накормите, а
не то еще издохнет,
чего доброго! А часам к девяти приготовить подводу — и с богом!
Старик, очевидно, в духе и собирается покалякать о том, о сем, а больше ни о
чем. Но Анну Павловну так и подмывает уйти. Она
не любит празднословия мужа, да ей и некогда. Того гляди, староста придет, надо доклад принять,
на завтра распоряжение сделать. Поэтому она сидит как
на иголках и в ту минуту, как Василий Порфирыч произносит...
— Так-то, брат! — говорит он ему, — прошлого года рожь хорошо родилась, а нынче рожь похуже, зато
на овес урожай. Конечно, овес
не рожь, а все-таки лучше,
что хоть что-нибудь есть, нежели ничего. Так ли я говорю?
Докладывают,
что ужин готов. Ужин представляет собой повторение обеда, за исключением пирожного, которое
не подается. Анна Павловна зорко следит за каждым блюдом и замечает, сколько уцелело кусков. К великому ее удовольствию, телятины хватит
на весь завтрашний день, щец тоже порядочно осталось, но с галантиром придется проститься. Ну, да ведь и то сказать — третий день галантир да галантир! можно и полоточком полакомиться, покуда
не испортились.
На сон грядущий она отпирает денежный ящик и удостоверяется, все ли в нем лежит в том порядке, в котором она всегда привыкла укладывать. Потом она припоминает,
не забыла ли
чего.
Вообще я прожил детство как-то незаметно и
не любил попадаться
на глаза, так
что когда матушка случайно встречала меня, то и она словно недоумевала, каким образом я очутился у ней
на дороге.
Я помню,
что, когда уехали последние старшие дети, отъезд этот произвел
на меня гнетущее впечатление. Дом вдруг словно помертвел. Прежде хоть плач слышался, а иногда и детская возня; мелькали детские лица, происходили судбища, расправы — и вдруг все разом опустело, замолчало и,
что еще хуже, наполнилось какими-то таинственными шепотами. Даже для обеда
не раздвигали стола, потому
что собиралось всего пять человек: отец, мать, две тетки и я.
Становилось жутко в этих замолчавших комнатах, потому
что безмолвие распространилось
не только
на детские помещения, но и
на весь дом.
Отец Василий был доволен своим приходом: он получал с него до пятисот рублей в год и, кроме того, обработывал свою часть церковной земли.
На эти средства в то время можно было прожить хорошо, тем больше,
что у него было всего двое детей-сыновей, из которых старший уже кончал курс в семинарии. Но были в уезде и лучшие приходы, и он
не без зависти указывал мне
на них.
—
Что помещики! помещики-помещики, а какой в них прок? Твоя маменька и богатая, а много ли она
на попа расщедрится. За всенощную двугривенный, а
не то и весь пятиалтынный. А поп между тем отягощается, часа полтора
на ногах стоит. Придет усталый с работы, — целый день либо пахал, либо косил, а тут опять полтора часа стой да пой! Нет, я от своих помещиков подальше. Первое дело, прибыток от них пустой, а во-вторых, он же тебя жеребцом или шалыганом обозвать норовит.
На одном из подобных собеседований нас застала однажды матушка и порядочно-таки рассердилась
на отца Василия. Но когда последний объяснил,
что я уж почти всю науку произошел, а вслед за тем неожиданно предложил,
не угодно ли, мол, по-латыни немножко барчука подучить, то гнев ее смягчился.
Он верит,
что в мире есть нечто высшее, нежели дикий произвол, которому он от рождения отдан в жертву по воле рокового, ничем
не объяснимого колдовства;
что есть в мире Правда и
что в недрах ее кроется Чудо, которое придет к нему
на помощь и изведет его из тьмы.
Самое Евангелие вовсе
не считалось краеугольным камнем,
на котором создался храм, в котором крестились и клали земные поклоны, — а немногим,
чем выше всякой другой книги церковно-служебного круга.
Я
не хочу сказать этим,
что сердце мое сделалось очагом любви к человечеству, но несомненно,
что с этих пор обращение мое с домашней прислугой глубоко изменилось и
что подлая крепостная номенклатура, которая дотоле оскверняла мой язык, исчезла навсегда. Я даже могу с уверенностью утверждать,
что момент этот имел несомненное влияние
на весь позднейший склад моего миросозерцания.
Не стану, например, доказывать,
что отношусь тревожно к детскому вопросу, потому
что с разрешением его тесно связано благополучие или злополучие страны;
не буду ссылаться
на то,
что мы с школьной скамьи научились провидеть в детях устроителей грядущих исторических судеб.
Эту задачу возьмет
на себя разумная педагогика и выполнит ее так,
что дети и
не почувствуют тяготеющей над ними ферулы.
Я знаю,
что, в глазах многих, выводы, полученные мною из наблюдений над детьми, покажутся жестокими.
На это я отвечаю,
что ищу
не утешительных (во
что бы ни стало) выводов, а правды. И, во имя этой правды, иду даже далее и утверждаю,
что из всех жребиев, выпавших
на долю живых существ, нет жребия более злосчастного, нежели тот, который достался
на долю детей.
Припомните: разве история
не была многократно свидетельницей мрачных и жестоких эпох, когда общество, гонимое паникой, перестает верить в освежающую силу знания и ищет спасения в невежестве? Когда мысль человеческая осуждается
на бездействие, а действительное знание заменяется массою бесполезностей, которые отдают жизнь в жертву неосмысленности; когда идеалы меркнут, а
на верования и убеждения налагается безусловный запрет?.. Где ручательство,
что подобные эпохи
не могут повториться и впредь?
Мучительно жить в такие эпохи, но у людей, уже вступивших
на арену зрелой деятельности, есть, по крайней мере, то преимущество,
что они сохраняют за собой право бороться и погибать. Это право избавит их от душевной пустоты и наполнит их сердца сознанием выполненного долга — долга
не только перед самим собой, но и перед человечеством.
Они смекают,
что настоять
на своем они
не могут иначе, как при содействии самого Сережи; и знают, как добиться этого содействия.
Я знаю,
что страдания и неудачи, описанные в сейчас приведенном примере, настолько малозначительны,
что не могут считаться особенно убедительными. Но ведь дело
не в силе страданий, а в том,
что они падают
на голову неожиданно,
что творцом их является слепой случай,
не признающий никакой надобности вникать в природу воспитываемого и
не встречающий со стороны последнего ни малейшего противодействия.
Гораздо более злостными оказываются последствия, которые влечет за собой «система». В этом случае детская жизнь подтачивается в самом корне, подтачивается безвозвратно и неисправимо, потому
что на помощь системе являются мастера своего дела — педагоги, которые служат ей
не только за страх, но и за совесть.
Спрашивается:
что могут дети противопоставить этим попыткам искалечить их жизнь? Увы! подавленные игом фатализма, они
не только
не дают никакого отпора, но сами идут навстречу своему злополучию и безропотно принимают удары, сыплющиеся
на них со всех сторон. Бедные, злосчастные дети!
Возражения против изложенного выше, впрочем, очень возможны. Мне скажут, например,
что я обличаю такие явления,
на которых лежит обязательная печать фатализма. Нельзя же, в самом деле, вооружить ведением детей, коль скоро их возраст самою природою осужден
на неведение. Нельзя возложить
на них заботу об устройстве будущих их судеб, коль скоро они
не обладают необходимым для этого умственным развитием.
Молится она истово, как следует солидной старушке, и хотя знает,
что с левого бока ее сторожит дьявол, но, во избежание соблазна, дует
на него лишь тогда, когда предполагает,
что никто этого
не видит.