Неточные совпадения
Начиная жизнеописание героя моего, Алексея Федоровича Карамазова, нахожусь в некотором недоумении. А именно: хотя я и называю Алексея Федоровича моим героем, но, однако, сам знаю,
что человек он отнюдь
не великий, а посему и предвижу неизбежные вопросы вроде таковых:
чем же замечателен ваш Алексей Федорович,
что вы выбрали его своим героем?
Что сделал он такого? Кому и
чем известен? Почему я, читатель, должен тратить время
на изучение фактов его жизни?
Вот если вы
не согласитесь с этим последним тезисом и ответите: «
Не так» или «
не всегда так», то я, пожалуй, и ободрюсь духом насчет значения героя моего Алексея Федоровича. Ибо
не только чудак «
не всегда» частность и обособление, а напротив, бывает так,
что он-то, пожалуй, и носит в себе иной раз сердцевину целого, а остальные люди его эпохи — все, каким-нибудь наплывным ветром,
на время почему-то от него оторвались…
Ведь знал же я одну девицу, еще в запрошлом «романтическом» поколении, которая после нескольких лет загадочной любви к одному господину, за которого, впрочем, всегда могла выйти замуж самым спокойным образом, кончила, однако же, тем,
что сама навыдумала себе непреодолимые препятствия и в бурную ночь бросилась с высокого берега, похожего
на утес, в довольно глубокую и быструю реку и погибла в ней решительно от собственных капризов, единственно из-за того, чтобы походить
на шекспировскую Офелию, и даже так,
что будь этот утес, столь давно ею намеченный и излюбленный,
не столь живописен, а будь
на его месте лишь прозаический плоский берег, то самоубийства, может быть,
не произошло бы вовсе.
Что же до обоюдной любви, то ее вовсе, кажется,
не было — ни со стороны невесты, ни с его стороны, несмотря даже
на красивость Аделаиды Ивановны.
В продолжение своей карьеры он перебывал в связях со многими либеральнейшими людьми своей эпохи, и в России и за границей, знавал лично и Прудона и Бакунина и особенно любил вспоминать и рассказывать, уже под концом своих странствий, о трех днях февральской парижской революции сорок восьмого года, намекая,
что чуть ли и сам он
не был в ней участником
на баррикадах.
Подробностей
не знаю, но слышал лишь то,
что будто воспитанницу, кроткую, незлобивую и безответную, раз сняли с петли, которую она привесила
на гвозде в чулане, — до того тяжело было ей переносить своенравие и вечные попреки этой, по-видимому
не злой, старухи, но бывшей лишь нестерпимейшею самодуркой от праздности.
Федор Павлович
не взял в этот раз ни гроша, потому
что генеральша рассердилась, ничего
не дала и, сверх того, прокляла их обоих; но он и
не рассчитывал
на этот раз взять, а прельстился лишь замечательною красотой невинной девочки и, главное, ее невинным видом, поразившим его, сладострастника и доселе порочного любителя лишь грубой женской красоты.
Списавшись с Федором Павловичем и мигом угадав,
что от него денег
на воспитание его же детей
не вытащишь (хотя тот прямо никогда
не отказывал, а только всегда в этаких случаях тянул, иногда даже изливаясь в чувствительностях), он принял в сиротах участие лично и особенно полюбил младшего из них, Алексея, так
что тот долгое время даже и рос в его семействе.
Впрочем, о старшем, Иване, сообщу лишь то,
что он рос каким-то угрюмым и закрывшимся сам в себе отроком, далеко
не робким, но как бы еще с десяти лет проникнувшим в то,
что растут они все-таки в чужой семье и
на чужих милостях и
что отец у них какой-то такой, о котором даже и говорить стыдно, и проч., и проч.
В точности
не знаю, но как-то так случилось,
что с семьей Ефима Петровича он расстался чуть ли
не тринадцати лет, перейдя в одну из московских гимназий и
на пансион к какому-то опытному и знаменитому тогда педагогу, другу с детства Ефима Петровича.
Познакомившись с редакциями, Иван Федорович все время потом
не разрывал связей с ними и в последние свои годы в университете стал печатать весьма талантливые разборы книг
на разные специальные темы, так
что даже стал в литературных кружках известен.
Вообще судя, странно было,
что молодой человек, столь ученый, столь гордый и осторожный
на вид, вдруг явился в такой безобразный дом, к такому отцу, который всю жизнь его игнорировал,
не знал его и
не помнил, и хоть
не дал бы, конечно, денег ни за
что и ни в каком случае, если бы сын у него попросил, но все же всю жизнь боялся,
что и сыновья, Иван и Алексей, тоже когда-нибудь придут да и попросят денег.
Что-то было в нем,
что говорило и внушало (да и всю жизнь потом),
что он
не хочет быть судьей людей,
что он
не захочет взять
на себя осуждения и ни за
что не осудит.
Отец же, бывший когда-то приживальщик, а потому человек чуткий и тонкий
на обиду, сначала недоверчиво и угрюмо его встретивший («много, дескать, молчит и много про себя рассуждает»), скоро кончил, однако же, тем,
что стал его ужасно часто обнимать и целовать,
не далее как через две какие-нибудь недели, правда с пьяными слезами, в хмельной чувствительности, но видно,
что полюбив его искренно и глубоко и так, как никогда, конечно,
не удавалось такому, как он, никого любить…
Он редко бывал резв, даже редко весел, но все, взглянув
на него, тотчас видели,
что это вовсе
не от какой-нибудь в нем угрюмости,
что, напротив, он ровен и ясен.
Видя,
что «Алешка Карамазов», когда заговорят «про это», быстро затыкает уши пальцами, они становились иногда подле него нарочно толпой и, насильно отнимая руки от ушей его, кричали ему в оба уха скверности, а тот рвался, спускался
на пол, ложился, закрывался, и все это
не говоря им ни слова,
не бранясь, молча перенося обиду.
Характерная тоже, и даже очень, черта его была в том,
что он никогда
не заботился,
на чьи средства живет.
Но эту странную черту в характере Алексея, кажется, нельзя было осудить очень строго, потому
что всякий чуть-чуть лишь узнавший его тотчас, при возникшем
на этот счет вопросе, становился уверен,
что Алексей непременно из таких юношей вроде как бы юродивых, которому попади вдруг хотя бы даже целый капитал, то он
не затруднится отдать его, по первому даже спросу, или
на доброе дело, или, может быть, даже просто ловкому пройдохе, если бы тот у него попросил.
Петр Александрович Миусов, человек насчет денег и буржуазной честности весьма щекотливый, раз, впоследствии, приглядевшись к Алексею, произнес о нем следующий афоризм: «Вот, может быть, единственный человек в мире, которого оставьте вы вдруг одного и без денег
на площади незнакомого в миллион жителей города, и он ни за
что не погибнет и
не умрет с голоду и холоду, потому
что его мигом накормят, мигом пристроят, а если
не пристроят, то он сам мигом пристроится, и это
не будет стоить ему никаких усилий и никакого унижения, а пристроившему никакой тягости, а, может быть, напротив, почтут за удовольствие».
Всего вероятнее,
что он тогда и сам
не знал и
не смог бы ни за
что объяснить:
что именно такое как бы поднялось вдруг из его души и неотразимо повлекло его
на какую-то новую, неведомую, но неизбежную уже дорогу.
Федор Павлович
не мог указать ему, где похоронил свою вторую супругу, потому
что никогда
не бывал
на ее могиле, после того как засыпали гроб, а за давностью лет и совсем запамятовал, где ее тогда хоронили…
А коли нет крючьев, стало быть, и все побоку, значит, опять невероятно: кто же меня тогда крючьями-то потащит, потому
что если уж меня
не потащат, то
что ж тогда будет, где же правда
на свете?
Ну авось и там до тебя ничего
не коснется, вот ведь я почему и дозволяю тебе,
что на последнее надеюсь.
А я тебя буду ждать: ведь я чувствую же,
что ты единственный человек
на земле, который меня
не осудил, мальчик ты мой милый, я ведь чувствую же это,
не могу же я это
не чувствовать!..
Хотя, к несчастию,
не понимают эти юноши,
что жертва жизнию есть, может быть, самая легчайшая изо всех жертв во множестве таких случаев и
что пожертвовать, например, из своей кипучей юностью жизни пять-шесть лет
на трудное, тяжелое учение,
на науку, хотя бы для того только, чтобы удесятерить в себе силы для служения той же правде и тому же подвигу, который излюбил и который предложил себе совершить, — такая жертва сплошь да рядом для многих из них почти совсем
не по силам.
Точно так же если бы он порешил,
что бессмертия и Бога нет, то сейчас бы пошел в атеисты и в социалисты (ибо социализм есть
не только рабочий вопрос, или так называемого четвертого сословия, но по преимуществу есть атеистический вопрос, вопрос современного воплощения атеизма, вопрос Вавилонской башни, строящейся именно без Бога,
не для достижения небес с земли, а для сведения небес
на землю).
Старец этот, как я уже объяснил выше, был старец Зосима; но надо бы здесь сказать несколько слов и о том,
что такое вообще «старцы» в наших монастырях, и вот жаль,
что чувствую себя
на этой дороге
не довольно компетентным и твердым.
Рассказывают, например,
что однажды, в древнейшие времена христианства, один таковой послушник,
не исполнив некоего послушания, возложенного
на него его старцем, ушел от него из монастыря и пришел в другую страну, из Сирии в Египет.
И наконец лишь узнали,
что этот святой страстотерпец нарушил послушание и ушел от своего старца, а потому без разрешения старца
не мог быть и прощен, даже несмотря
на свои великие подвиги.
Пораженный и убитый горем монах явился в Константинополь ко вселенскому патриарху и молил разрешить его послушание, и вот вселенский владыко ответил ему,
что не только он, патриарх вселенский,
не может разрешить его, но и
на всей земле нет, да и
не может быть такой власти, которая бы могла разрешить его от послушания, раз уже наложенного старцем, кроме лишь власти самого того старца, который наложил его.
Надо заметить,
что Алеша, живя тогда в монастыре, был еще ничем
не связан, мог выходить куда угодно хоть
на целые дни, и если носил свой подрясник, то добровольно, чтобы ни от кого в монастыре
не отличаться.
О, он отлично понимал,
что для смиренной души русского простолюдина, измученной трудом и горем, а главное, всегдашнею несправедливостью и всегдашним грехом, как своим, так и мировым, нет сильнее потребности и утешения, как обрести святыню или святого, пасть пред ним и поклониться ему: «Если у нас грех, неправда и искушение, то все равно есть
на земле там-то, где-то святой и высший; у того зато правда, тот зато знает правду; значит,
не умирает она
на земле, а, стало быть, когда-нибудь и к нам перейдет и воцарится по всей земле, как обещано».
Не смущало его нисколько,
что этот старец все-таки стоит пред ним единицей: «Все равно, он свят, в его сердце тайна обновления для всех, та мощь, которая установит наконец правду
на земле, и будут все святы, и будут любить друг друга, и
не будет ни богатых, ни бедных, ни возвышающихся, ни униженных, а будут все как дети Божии и наступит настоящее царство Христово».
Кажется,
что на Алешу произвел сильнейшее впечатление приезд его обоих братьев, которых он до того совершенно
не знал.
Ему все казалось почему-то,
что Иван чем-то занят, чем-то внутренним и важным,
что он стремится к какой-то цели, может быть очень трудной, так
что ему
не до него, и
что вот это и есть та единственная причина, почему он смотрит
на Алешу рассеянно.
Был он молчалив и несколько неловок, но бывало, — впрочем
не иначе как с кем-нибудь один
на один,
что он вдруг станет ужасно разговорчив, порывист, смешлив, смеясь бог знает иногда
чему.
Никто ему
на это ничего из его сопутников
не заметил, так
что нечего было ему конфузиться; но, заметив это, он еще больше сконфузился.
— А пожалуй; вы в этом знаток. Только вот
что, Федор Павлович, вы сами сейчас изволили упомянуть,
что мы дали слово вести себя прилично, помните. Говорю вам, удержитесь. А начнете шута из себя строить, так я
не намерен, чтобы меня с вами
на одну доску здесь поставили… Видите, какой человек, — обратился он к монаху, — я вот с ним боюсь входить к порядочным людям.
На бледных, бескровных губах монашка показалась тонкая, молчальная улыбочка,
не без хитрости в своем роде, но он ничего
не ответил, и слишком ясно было,
что промолчал из чувства собственного достоинства. Миусов еще больше наморщился.
— В чужой монастырь со своим уставом
не ходят, — заметил он. — Всех здесь в скиту двадцать пять святых спасаются, друг
на друга смотрят и капусту едят. И ни одной-то женщины в эти врата
не войдет, вот
что особенно замечательно. И это ведь действительно так. Только как же я слышал,
что старец дам принимает? — обратился он вдруг к монашку.
— Значит, все же лазеечка к барыням-то из скита проведена.
Не подумайте, отец святой,
что я что-нибудь, я только так. Знаете,
на Афоне, это вы слышали ль,
не только посещения женщин
не полагается, но и совсем
не полагается женщин и никаких даже существ женского рода, курочек, индюшечек, телушечек…
— Простите, господа,
что оставляю вас пока
на несколько лишь минут, — проговорил он, обращаясь ко всем посетителям, — но меня ждут еще раньше вашего прибывшие. А вы все-таки
не лгите, — прибавил он, обратившись к Федору Павловичу с веселым лицом.
Но тогда же я услышал от иных помещиков и особенно от городских учителей моих,
на мои расспросы,
что это все притворство, чтобы
не работать, и
что это всегда можно искоренить надлежащею строгостью, причем приводились для подтверждения разные анекдоты.
Но впоследствии я с удивлением узнал от специалистов-медиков,
что тут никакого нет притворства,
что это страшная женская болезнь, и кажется, по преимуществу у нас
на Руси, свидетельствующая о тяжелой судьбе нашей сельской женщины, болезнь, происходящая от изнурительных работ слишком вскоре после тяжелых, неправильных, безо всякой медицинской помощи родов; кроме того, от безвыходного горя, от побоев и проч.,
чего иные женские натуры выносить по общему примеру все-таки
не могут.
— А вот далекая! — указал он
на одну еще вовсе
не старую женщину, но очень худую и испитую,
не то
что загоревшую, а как бы всю почерневшую лицом. Она стояла
на коленях и неподвижным взглядом смотрела
на старца. Во взгляде ее было что-то как бы исступленное.
— А это, — проговорил старец, — это древняя «Рахиль плачет о детях своих и
не может утешиться, потому
что их нет», и таковой вам, матерям, предел
на земле положен.
И
не утешайся, и
не надо тебе утешаться,
не утешайся и плачь, только каждый раз, когда плачешь, вспоминай неуклонно,
что сыночек твой — есть единый от ангелов Божиих — оттуда
на тебя смотрит и видит тебя, и
на твои слезы радуется, и
на них Господу Богу указывает.
Любовь такое бесценное сокровище,
что на нее весь мир купить можешь, и
не только свои, но и чужие грехи еще выкупишь.
—
На тебя глянуть пришла. Я ведь у тебя бывала, аль забыл?
Не велика же в тебе память, коли уж меня забыл. Сказали у нас,
что ты хворый, думаю,
что ж, я пойду его сама повидаю: вот и вижу тебя, да какой же ты хворый? Еще двадцать лет проживешь, право, Бог с тобою! Да и мало ли за тебя молебщиков, тебе ль хворать?
— Я столько, столько вынесла, смотря
на всю эту умилительную сцену… —
не договорила она от волнения. — О, я понимаю,
что вас любит народ, я сама люблю народ, я желаю его любить, да и как
не любить народ, наш прекрасный, простодушный в своем величии русский народ!