Неточные совпадения
О матери моей все соседи в один голос
говорили,
что Бог послал в ней Василию Порфирычу не жену, а клад.
Говорят, однако ж,
что выросло нечто не особенно важное.
— Я и то спрашивал:
что, мол, кому и как? Смеется, каналья: «Все,
говорит, вам, Степан Васильич! Ни братцам, ни сестрицам ничего — все вам!»
— Мне этот секрет Венька-портной открыл. «Сделайте,
говорит: вот увидите,
что маменька совсем другие к вам будут!» А
что, ежели она вдруг… «Степа, — скажет, — поди ко мне, сын мой любезный! вот тебе Бубново с деревнями…» Да деньжищ малую толику отсыплет: катайся, каналья, как сыр в масле!
— Это тебе за кобылу! это тебе за кобылу! Гриша! поди сюда, поцелуй меня, добрый мальчик! Вот так. И вперед мне
говори, коли
что дурное про меня будут братцы или сестрицы болтать.
Словом сказать, трагедии самые несомненные совершались на каждом шагу, и никто и не подозревал,
что это трагедия, а
говорили резонно,
что с «подлянками» иначе поступать нельзя.
Так
что ежели, например, староста докладывал,
что хорошо бы с понедельника рожь жать начать, да день-то тяжелый, то матушка ему неизменно отвечала: «Начинай-ко, начинай! там
что будет, а коли,
чего доброго, с понедельника рожь сыпаться начнет, так кто нам за убытки заплатит?» Только черта боялись; об нем
говорили: «Кто его знает, ни то он есть, ни то его нет — а ну, как есть?!» Да о домовом достоверно знали,
что он живет на чердаке.
— Нет,
говорит, ничего не сделал; только
что взяла с собой поесть, то отнял. Да и солдат-то, слышь, здешний, из Великановской усадьбы Сережка-фалетур.
—
Что ж мне докладывать — это старостино дело! Я и то ему
говорила: доложи,
говорю, барыне. А он:
что зря барыне докладывать! Стало быть, обеспокоить вас поопасился.
—
Что Липка с кузовком — это верно; и про солдата правду
говорили: Сережка от Великановых. Кирюшка-столяр вчера ночью именины справлял, пьян напился и Марфу-кухарку напоил. Песни пели, барыню толстомясой честили…
— Не властна я, голубчик, и не проси! — резонно
говорит она, — кабы ты сам ко мне не пожаловал, и я бы тебя не ловила. И жил бы ты поживал тихохонько да смирнехонько в другом месте… вот хоть бы ты у экономических… Тебе бы там и хлебца, и молочка, и яишенки… Они люди вольные, сами себе господа,
что хотят, то и делают! А я, мой друг, не властна! я себя помню и знаю,
что я тоже слуга! И ты слуга, и я слуга, только ты неверный слуга, а я — верная!
«Вы,
говорит, полагаете,
что ваше дело правое, сударыня?» — Правое,
говорю.
«Успокойтесь, сударыня,
говорит, я такое решение написал,
что сенат беспременно его отменит!» Так вот какие люди бывают!
—
Что, уж и поговорить-то со мной не хочешь! — обижается старик, — ах, дьявол! именно дьявол!
— Так-то, брат! —
говорит он ему, — прошлого года рожь хорошо родилась, а нынче рожь похуже, зато на овес урожай. Конечно, овес не рожь, а все-таки лучше,
что хоть что-нибудь есть, нежели ничего. Так ли я
говорю?
— А вот Катькина изба, — отзывается Любочка, — я вчера ее из-за садовой решетки видела, с сенокоса идет: черная, худая. «
Что, Катька, спрашиваю: сладко за мужиком жить?» — «Ничего,
говорит, буду-таки за вашу маменьку Бога молить. По смерть ласки ее не забуду!»
Они называют ее «молодцом»,
говорят,
что у ней «губа не дура» и
что, если бы не она, сидели бы они теперь при отцовских трехстах шестидесяти душах.
—
Что там еще? сказывай!
говори!
Ты
говоришь,
что мертвое тело в лесу около великановской межи висит, а лес тут одинаковый,
что у нас,
что у Великановых.
Говорили: будешь молиться — и дастся тебе все, о
чем просишь; не будешь молиться — насидишься безо всего.
Начните с родителей. Папаша желает, чтоб Сережа шел по гражданской части, мамаша настаивает, чтоб он был офицером. Папаша
говорит,
что назначение человека — творить суд и расправу. Мамаша утверждает,
что есть назначение еще более высокое — защищать отечество против врагов.
— Ах, Serge, Serge! а
что ты вчера
говорил! об эполетах-то и позабыл? — укорит Сережу мамаша.
И вот, чтобы получить Сережино содействие, с обеих сторон употребляется давление. Со стороны папаши оно заключается в том,
что он от времени до времени награждает Сережу тычками и
говорит...
— Никто не украдет! все будут сыты! —
говорили сестрицы и докладывали братцу,
что молотьба кончилась, и сусеки, слава Богу, доверху полны зерном.
Она самолично простаивала целые дни при молотьбе и веянии и заставляла при себе мерять вывеянное зерно и при себе же мерою ссыпать в амбары. Кроме того, завела книгу, в которую записывала приход и расход, и раза два в год проверяла наличность. Она уже не
говорила,
что у нее сусеки наполнены верхом, а прямо заявляла,
что умолот дал столько-то четвертей, из которых, по ее соображениям, столько-то должно поступить в продажу.
Кормили тетенек более
чем скупо. Утром посылали наверх по чашке холодного чаю без сахара, с тоненьким ломтиком белого хлеба; за обедом им первым подавали кушанье, предоставляя правовыбирать самые худые куски. Помню, как робко они входили в столовую за четверть часа до обеда, чтобы не заставить ждать себя, и становились к окну. Когда появлялась матушка, они приближались к ней, но она почти всегда с беспощадною жестокостью отвечала им,
говоря...
Говорили, например,
что она, еще будучи в девушках, защипала до смерти данную ей в услужение девчонку;
что она находится замужем за покойником и т. д.
— Нет уж,
что срамиться, —
говорила она и, обращаясь к кучеру, прибавляла: — Ступай на постоялый двор!
— Ах-ах-ах! да, никак, ты на меня обиделась, сударка! — воскликнула она, — и не думай уезжать — не пущу! ведь я, мой друг, ежели и сказала
что, так спроста!.. Так вот… Проста я, куда как проста нынче стала! Иногда
чего и на уме нет, а я все
говорю, все
говорю! Изволь-ка, изволь-ка в горницы идти — без хлеба-соли не отпущу, и не думай! А ты, малец, — обратилась она ко мне, — погуляй, ягодок в огороде пощипли, покуда мы с маменькой побеседуем! Ах, родные мои! ах, благодетели! сколько лет, сколько зим!
Это
говорил Алемпиев собеседник. При этих словах во мне совершилось нечто постыдное. Я мгновенно забыл о девочке и с поднятыми кулаками, с словами: «Молчать, подлый холуй!» — бросился к старику. Я не помню, чтобы со мной случался когда-либо такой припадок гнева и чтобы он выражался в таких формах, но очевидно,
что крепостная практика уже свила во мне прочное гнездо и ожидала только случая, чтобы всплыть наружу.
— Нет, смирился. Насчет этого пожаловаться не могу, благородно себя ведет. Ну, да ведь, мать моя, со мною немного
поговорит. Я сейчас локти к лопаткам, да и к исправнику… Проявился, мол, бродяга, мужем моим себя называет… Делайте с ним,
что хотите, а он мне не надобен!
— Какова халда! За одним столом с холопом обедать меня усадила! Да еще
что!.. Вот,
говорит, кабы и тебе такого же Фомушку… Нет уж, Анфиса Порфирьевна, покорно прошу извинить! калачом меня к себе вперед не заманите…
Жестоким его нельзя было назвать, но он был необыкновенно изобретателен на выдумки по части отягощения крестьян (про него
говорили,
что он не мучит, а тигосит).
Соседи не то иронически, не то с завистью
говорили: «Вот так молодец! какую штуку удрал!» Но никто пальцем об палец не ударил, чтоб помочь крестьянам, ссылаясь на то,
что подобные операции законом не воспрещались.
В таком положении стояло дело, когда наступил конец скитаниям за полком. Разлад между отцом и сыном становился все глубже и глубже. Старик и прежде мало давал сыну денег, а под конец и вовсе прекратил всякую денежную помощь, ссылаясь на недостатки. Сыну, собственно
говоря, не было особенной нужды в этой помощи, потому
что ротное хозяйство не только с избытком обеспечивало его существование, но и давало возможность делать сбережения. Но он был жаден и негодовал на отца.
— Ежели из-за каждой холопки да в солдаты —
что ж это будет! —
говорили одни.
Фомушка упал словно снег на голову. Это была вполне таинственная личность, об которой никто до тех пор не слыхал.
Говорили шепотом,
что он тот самый сын, которого барыня прижила еще в девушках, но другие утверждали,
что это барынин любовник. Однако ж, судя по тому,
что она не выказывала ни малейшей ревности ввиду его подвигов в девичьей, скорее можно было назвать справедливым первое предположение.
— Этак ты, пожалуй, весь торг к себе в усадьбу переведешь, — грубо
говорили ей соседние бурмистры, и хотя она начала по этому поводу дело в суде, но проиграла его, потому
что вмешательство князя Г. пересилило ее скромные денежные приношения.
Оказывалось,
что это
говорил заболотский крестьянин, видевший меня еще ребенком и каким-то родом спознавший и теперь.
В особенности поражали испорченные зубы («от чаев, да от сахаров, да от трубочек!» —
говорили старики), так
что это нередко даже служило препятствием при отправлении рекрутской повинности.
— Да и ониведь (то есть противная сторона) то же самое «по закону»
говорят, только по-ихнему выходит,
что закон-то не на нашей стороне.
— А мне
говорили,
что Рим гуси спасли?
— Не знаю-с. Доложи,
говорит,
что Федос пришел…
— Так,
что ли? — обратилась матушка к отцу, —
говори, сударь! ты сестрицу свою должен помнить, а я и в глаза ее не видала.
Однако, во всяком случае, рассказ Федоса настолько заинтересовал матушку,
что она и потом, при всяком новом свидании с ним,
говорила...
— Заладил одно: уйду да уйду. Пить, есть надо. Вот о
чем говорят.
— В приказчики,
что ли, нанялся бы. Ты сельские работы знаешь, — это нечего
говорить, положиться на тебя можно. Любой помещик с удовольствием возьмет.
— Ну, и пускай беспокоится — это его дело. Не шушукается ли он — вот я о
чем говорю.
— Так и есть! Так я и знала,
что он бунтовщик! — сказала она и, призвав Федоса, прикрикнула на него: — Ты
что давеча Аришке про каторгу
говорил? Хочешь, я тебя, как бунтовщика, в земский суд представлю!