Неточные совпадения
Над нею, на высоком пьедестале — фигура Колумба, мечтателя, который много пострадал за то,
что верил, и — победил, потому
что верил. Он и теперь смотрит вниз на людей, как бы
говоря мраморными устами...
— «Прорезать гору насквозь из страны в страну, —
говорил он, — это против бога, разделившего землю стенами гор, — бы увидите,
что мадонна будет не с нами!» Он ошибся, мадонна со всеми, кто любит ее. Позднее отец тоже стал думать почти так же, как вот я
говорю вам, потому
что почувствовал себя выше, сильнее горы; но было время, когда он по праздникам, сидя за столом перед бутылкой вина, внушал мне и другим...
— Взял за руку меня, привлек к себе и
говорит — святая правда, синьор! — «Знаешь, Паоло, сын мой, я все-таки думаю,
что это совершится: мы и те,
что идут с другой стороны, [Швейцарцы.] найдем друг друга в горе, мы встретимся — ты веришь в это?»
— О
чем же
говорил ты с нею?
— О, синьоры, синьоры! — сквозь смех, задыхаясь,
говорил он, — на утро дня свадьбы у нас было всё,
что нужно для дома, — статуя мадонны, посуда, белье, мебель — всё, клянусь вам! Ида плакала и смеялась, я тоже, и все смеялись — нехорошо плакать в день свадьбы, и все наши смеялись над нами!..
— Но рядом со всем этим он замечал,
что каждый раз, когда ему приходится
говорить о позорной современности, о том, как она угнетает человека, искажая его тело, его душу, когда он рисовал картины жизни в будущем, где человек станет внешне и внутренне свободен, — он видел ее перед собою другой: она слушала его речи с гневом сильной и умной женщины, знающей тяжесть цепей жизни, с доверчивой жадностью ребенка, который слышит волшебную сказку, и эта сказка в ладу с его, тоже волшебно сложной, душою.
— Она часто
говорила так странно, и ему казалось,
что эти слова исходят из какой-то непонятной ему боли в душе ее, они напоминали стон раненого.
— «Я понимаю иногда,
что всё,
что ты
говоришь, — возможно, но я думаю, это потому,
что я люблю тебя! Я понимаю, но — не верю, не могу! И когда ты уходишь, всё твое уходит с тобой».
— Он
говорил о настоящем, мстительно перечисляя всё,
что губит нас, против
чего он будет всегда бороться,
что надо вышвырнуть вон из жизни людей, как темные, грязные, изношенные лохмотья.
— Он не верит в свою победу, убежден,
что,
говоря ему — «ты прав!» — она лгала, чтобы утешить его. Его жена думает так же, оба они любовно чтят память о ней, и эта тяжелая история гибели хорошего человека, возбуждая их силы желанием отомстить за него, придает их совместной работе неутомимость и особенный, широкий, красивый характер.
Он приказал узнать, кто там кричит голосом без радости, и ему сказали,
что явилась какая-то женщина, она вся в пыли и лохмотьях, она кажется безумной,
говорит по-арабски и требует — она требует! — видеть его, повелителя трех стран света.
Ты виноват предо мной, и вот я пришла требовать, чтоб ты искупил свою вину, — мне
говорили,
что девиз твой «Сила — в справедливости», [«Сила — в справедливости»…
— Были леса по дороге, да, это — было! Встречались вепри, медведи, рыси и страшные быки, с головой, опущенной к земле, и дважды смотрели на меня барсы, глазами, как твои. Но ведь каждый зверь имеет сердце, я
говорила с ними, как с тобой, они верили,
что я — Мать, и уходили, вздыхая, — им было жалко меня! Разве ты не знаешь,
что звери тоже любят детей и умеют бороться за жизнь и свободу их не хуже,
чем люди?
Мать урода молчала, прислушиваясь к словам людей, волосы ее быстро седели, морщины являлись на лице, она давно уже разучилась смеяться. Люди знали,
что ночами она неподвижно стоит у двери, смотрит в небо и точно ждет кого-то; они
говорили друг другу...
Все молчали, никто ни о
чем не спрашивал ее, хотя, быть может, многим хотелось поздравить ее — она освободилась от рабства, — сказать ей утешительное слово — она потеряла сына, но — все молчали. Иногда люди понимают,
что не обо всем можно
говорить до конца.
— Камни — немы, если человек не заставит их
говорить, — пусть горы заговорят обо мне, вот
чего я хочу!
— «Ты, может быть, вернешься на землю, я — нет! Послушай,
что я буду
говорить тебе о рыбе и работе…»
— И, рассказав мне всё,
что знал о работе, отец стал
говорить о том, как надо жить с людьми.
— Никогда он не
говорил так со мною на земле. Был веселый, добрый, но мне казалось,
что он смотрит на меня насмешливо и недоверчиво,
что я для него еще ребенок. Иногда это обижало меня — юность самолюбива.
— Я думаю,
что не сумел рассказать про отца так, как чувствую, и то,
что пятьдесят один год держу в сердце, — это требует особенных слов, даже, может быть, песни, но — мы люди простые, как рыбы, и не умеем
говорить так красиво, как хотелось бы! Чувствуешь и знаешь всегда больше,
чем можешь сказать.
— Он
говорит,
что узнал сладость ласк моей жены!
—
Что же, —
говорит, — я могу сказать? Ведь я не рассматривал ее, как доктор!
—
Чем дальше на север,
говорю я, тем лучше работа. Уже французы живут не так лениво, как мы, дальше — немцы и наконец русские — вот люди!
— Нет, — сказал маляр, наливая в стаканы вино и улыбаясь красной струе, — ты никогда не
говорил об этом. Эта кожа так хорошо сидит на твоих костях,
что я думал — ты родился в ней!
— Она
говорила очень много и горячо, а я слушал и думал: «Так, синьора!» Я видел ее не в первый раз, и ты, конечно, знаешь,
что никто не мечтает о женщине горячее,
чем солдат. Разумеется, я представлял ее себе доброй, умной, с хорошим сердцем, и в то время мне казалось,
что дворяне — особенно умны.
На террасу отеля, сквозь темно-зеленый полог виноградных лоз, золотым дождем льется солнечный свет — золотые нити, протянутые в воздухе. На серых кафлях пола и белых скатертях столов лежат странные узоры теней, и кажется,
что, если долго смотреть на них, — научишься читать их, как стихи, поймешь, о
чем они
говорят. Гроздья винограда играют на солнце, точно жемчуг или странный мутный камень оливин, а в графине воды на столе — голубые бриллианты.
Теперь, во время прогулок по городу, он готов был целые часы стоять против строящегося дома, наблюдая, как из малого растет к небу огромное; ноздри его дрожали, внюхиваясь в пыль кирпича и запах кипящей извести, глаза становились сонными, покрывались пленкой напряженной вдумчивости, и, когда ему
говорили,
что неприлично стоять на улице, он не слышал.
И вот к нему ходят вежливые, холодные люди, они что-то изъясняют, спрашивают, а он равнодушно сознается им,
что не понимает наук, и холодно смотрит куда-то через учителей, думая о своем. Всем ясно,
что его мысли направлены мимо обычного, он мало
говорит, но иногда ставит странные вопросы...
— Благодарю вас! —
говорит горбун, — он держится с учителями корректно и сухо, как взрослый. — А
что такое — социалист?
Он знал,
что все девочки зовут его «изобретателем», — это сестра внушила им, — и
что от него ждут в будущем чего-то,
что должно прославить имя его отца, — сестра
говорила об этом уверенно.
— Нет ни мудрых волшебников, ни добрых фей, есть только люди, одни — злые, другие — глупые, а всё,
что говорят о добре, — это сказка! Но я хочу, чтобы сказка была действительностью. Помнишь, ты сказала: «В богатом доме всё должно быть красиво или умно»? В богатом городе тоже должно быть всё красиво. Я покупаю землю за городом и буду строить там дом для себя и уродов, подобных мне, я выведу их из этого города, где им слишком тяжело жить, а таким, как ты, неприятно смотреть на них…
— Нет, — тихо
говорил он, — я хорошо придумал, одинаково хорошо для вас и для нас! Это чудесное дело — строить, и мне кажется,
что я скоро буду считать себя счастливым человеком…
— Он не военный, а купец,
говорит о торговле с нами хлебом и
что они могли бы покупать у нас также керосин, лес и уголь.
— Annette, —
говорит бакенбардист, улыбаясь до ушей, — послушай,
что выдумал этот забавный Жан, — какой способ уничтожить бунтовщиков в деревнях, это очень остроумно!
—
Что говорит итальянец? — спрашивает дама, оправляя пышную прическу. Локти у нее острые, уши большие и желтые, точно увядшие листья. Толстый внимательно и покорно вслушивается в бойкий рассказ кудрявого итальянца.
Ее идеальная красота запечатлена Праксителем в статуе Афродиты Книдской, а также Апеллесом в статуе Афродиты, выходящей из моря.] увлеченные красотою женщины дурного поведения,
говорил всё,
что обязан был сказать, и, может быть, благодаря ему Эмилию присудили к четырем годам простого заключения в тюрьме.
— Да. Те, кто пользовался ее ласками,
говорили мне,
что у нее внизу живота большая родинка, — ведь это верно?
— Хорошо, — сказал Донато. — Так как вы, мой отец,
говорите мне,
что она виновна, — она умрет!
Донато бросился в дом, схватил ружье и побежал в поле, куда ушел отец, там он сказал ему всё,
что может сказать мужчина мужчине в такую минуту, и двумя выстрелами покончил с ним, а потом плюнул на труп и разбил прикладом череп его.
Говорили,
что он долго издевался над мертвым — будто бы вспрыгнул на спину ему и танцевал на ней свой танец мести.
—
Что нам делать здесь, среди печальных воспоминаний о прошлом? —
говорил Донато Эмилии после первых поцелуев.
— Я не хочу, чтобы про тебя
говорили так, как начали
говорить. То,
что ты сделала в прошлом, — чистое и честное дело, несмотря на кровь, таким оно и должно остаться в поучение людям!
Так и заснул навсегда для земли человек, плененный морем; он и женщин любил, точно сквозь сон, недолго и молча, умея
говорить с ними лишь о том,
что знал, — о рыбе и кораллах, об игре волн, капризах ветра и больших кораблях, которые уходят в неведомые моря; был он кроток на земле, ходил по ней осторожно, недоверчиво и молчал с людьми, как рыба, поглядывая во все глаза зорким взглядом человека, привыкшего смотреть в изменчивые глубины и не верить им, а в море он становился тихо весел, внимателен к товарищам и ловок, точно дельфин.
Чекко спрятал в карман этот кусок бумаги, но он лег ему на сердце камнем и с каждым днем всё становился тяжелей. Не однажды он хотел показать письмо священнику, но долгий опыт жизни убедил его,
что люди справедливо
говорят: «Может быть, поп и
говорит богу правду про людей, но людям правду — никогда».
Художник был болтлив, как чиж, он, видимо, ни о
чем не мог
говорить серьезно. Старик угрюмо отошел прочь от него, а на другой день явился к жене художника, толстой синьоре, — он застал ее в саду, где она, одетая в широкое и прозрачное белое платье, таяла от жары, лежа в гамаке и сердито глядя синими глазами в синее небо.
Прошло еще дня три, он пошел к парикмахеру, щеголю и вертопраху. Про этого парня, здорового, как молодой осел,
говорили,
что он за деньги любит старых американок, которые приезжают будто бы наслаждаться красотою моря, а на самом деле ищут приключений с бедными парнями.
Он пошел к русскому синьору, о котором
говорили,
что это добрый и честный человек. Пришел, сел у койки, на которой тот медленно умирал, и спросил его...
И слабеньким своим голосом он долго
говорил Чекко о том,
что затеяно в жизни ее честными людьми, о том, как они хотят победить нищету, глупость и всё то, страшное и злое,
что рождается глупостью и нищетой…
— Земля — богата, люди — бедны, солнце — доброе, человек — зол. Всю жизнь я думал об этом, и хотя не
говорил им, а они поняли думы отца. Шесть долларов в неделю — это сорок лир, ого! Но они нашли,
что этого мало, и двадцать пять тысяч таких же, как они, согласились с ними — этого мало для человека, который хочет хорошо жить…
Одни
говорили, будто бы он пишет книги, другие утверждали,
что он — игрок.
— Я вижу,
что нравлюсь Энрико, —
говорила Нина, — а ты с ним играешь, и это, делая его легкомысленным, мешает мне.