Неточные совпадения
Встречаясь друг с другом,
говорили о фабрике, о машинах, ругали мастеров, —
говорили и думали только о том,
что связано с работой.
Ей казалось,
что с течением времени сын
говорит все меньше, и, в то же время, она замечала,
что порою он употребляет какие-то новые слова, непонятные ей, а привычные для нее грубые и резкие выражения — выпадают из его речи.
— Я читаю запрещенные книги. Их запрещают читать потому,
что они
говорят правду о нашей, рабочей жизни… Они печатаются тихонько, тайно, и если их у меня найдут — меня посадят в тюрьму, — в тюрьму за то,
что я хочу знать правду. Поняла?
— Не плачь! —
говорил Павел ласково и тихо, а ей казалось,
что он прощается. — Подумай, какою жизнью мы живем? Тебе сорок лет, — а разве ты жила? Отец тебя бил, — я теперь понимаю,
что он на твоих боках вымещал свое горе, — горе своей жизни; оно давило его, а он не понимал — откуда оно? Он работал тридцать лет, начал работать, когда вся фабрика помещалась в двух корпусах, а теперь их — семь!
Со всею силой юности и жаром ученика, гордого знаниями, свято верующего в их истину, он
говорил о том,
что было ясно для него, —
говорил не столько для матери, сколько проверяя самого себя.
А вот теперь перед нею сидит ее сын, и то,
что говорят его глаза, лицо, слова, — все это задевает за сердце, наполняя его чувством гордости за сына, который верно понял жизнь своей матери,
говорит ей о ее страданиях, жалеет ее.
Она это знала. Все,
что говорил сын о женской жизни, — была горькая знакомая правда, и в груди у нее тихо трепетал клубок ощущений, все более согревавший ее незнакомой лаской.
Ей было сладко видеть,
что его голубые глаза, всегда серьезные и строгие, теперь горели так мягко и ласково. На ее губах явилась довольная, тихая улыбка, хотя в морщинах щек еще дрожали слезы. В ней колебалось двойственное чувство гордости сыном, который так хорошо видит горе жизни, но она не могла забыть о его молодости и о том,
что он
говорит не так, как все,
что он один решил вступить в спор с этой привычной для всех — и для нее — жизнью. Ей хотелось сказать ему: «Милый,
что ты можешь сделать?»
Павел видел улыбку на губах матери, внимание на лице, любовь в ее глазах; ему казалось,
что он заставил ее понять свою правду, и юная гордость силою слова возвышала его веру в себя. Охваченный возбуждением, он
говорил, то усмехаясь, то хмуря брови, порою в его словах звучала ненависть, и когда мать слышала ее звенящие, жесткие слова, она, пугаясь, качала головой и тихо спрашивала сына...
Вспыхнул спор, засверкали слова, точно языки огня в костре. Мать не понимала, о
чем кричат. Все лица загорелись румянцем возбуждения, но никто не злился, не
говорил знакомых ей резких слов.
…Павел
говорил все чаще, больше, все горячее спорил и — худел. Матери казалось,
что когда он
говорит с Наташей или смотрит на нее, — его строгие глаза блестят мягче, голос звучит ласковее и весь он становится проще.
Когда мать услыхала это слово, она в молчаливом испуге уставилась в лицо барышни. Она слышала,
что социалисты убили царя. Это было во дни ее молодости; тогда
говорили,
что помещики, желая отомстить царю за то,
что он освободил крестьян, дали зарок не стричь себе волос до поры, пока они не убьют его, за это их и назвали социалистами. И теперь она не могла понять — почему же социалист сын ее и товарищи его?
— Боялся,
что ударит офицер! Он — чернобородый, толстый, пальцы у него в шерсти, а на носу — черные очки, точно — безглазый. Кричал, топал ногами! В тюрьме сгною,
говорит! А меня никогда не били, ни отец, ни мать, я — один сын, они меня любили.
— Так вот! — сказал он, как бы продолжая прерванный разговор. — Мне с тобой надо
поговорить открыто. Я тебя долго оглядывал. Живем мы почти рядом; вижу — народу к тебе ходит много, а пьянства и безобразия нет. Это первое. Если люди не безобразят, они сразу заметны —
что такое? Вот. Я сам глаза людям намял тем,
что живу в стороне.
Мать жадно слушала его крепкую речь; было приятно видеть,
что к сыну пришел пожилой человек и
говорит с ним, точно исповедуется. Но ей казалось,
что Павел ведет себя слишком сухо с гостем, и, чтобы смягчить его отношение, она спросила Рыбина...
Тут вмешалась мать. Когда сын
говорил о боге и обо всем,
что она связывала с своей верой в него,
что было дорого и свято для нее, она всегда искала встретить его глаза; ей хотелось молча попросить сына, чтобы он не царапал ей сердце острыми и резкими словами неверия. Но за неверием его ей чувствовалась вера, и это успокаивало ее.
— Надо
говорить о том,
что есть, а
что будет — нам неизвестно, — вот! Когда народ освободится, он сам увидит, как лучше. Довольно много ему в голову вколачивали,
чего он не желал совсем, — будет! Пусть сам сообразит. Может, он захочет все отвергнуть, — всю жизнь и все науки, может, он увидит,
что все противу него направлено, — как, примерно, бог церковный. Вы только передайте ему все книги в руки, а уж он сам ответит, — вот!
Но если Павел был один, они тотчас же вступали в бесконечный, но всегда спокойный спор, и мать, тревожно слушая их речи, следила за ними, стараясь понять —
что говорят они?
— Идем! Вся фабрика поднялась. За тобой послали. Сизов и Махотин
говорят,
что лучше всех можешь объяснить.
Что делается!
Мать видела,
что лицо у него побледнело и губы дрожат; она невольно двинулась вперед, расталкивая толпу. Ей
говорили раздраженно...
— Позвольте! —
говорил он, отстраняя рабочих с своей дороги коротким жестом руки, но не дотрагиваясь до них. Глаза у него были прищурены, и взглядом опытного владыки людей он испытующе щупал лица рабочих. Перед ним снимали шапки, кланялись ему, — он шел, не отвечая на поклоны, и сеял в толпе тишину, смущение, конфузливые улыбки и негромкие восклицания, в которых уже слышалось раскаяние детей, сознающих,
что они нашалили.
— Пора нам, старикам, на погост, Ниловна! Начинается новый народ.
Что мы жили? На коленках ползали и все в землю кланялись. А теперь люди, — не то опамятовались, не то — еще хуже ошибаются, ну — не похожи на нас. Вот она, молодежь-то,
говорит с директором, как с равным… да-а! До свидания, Павел Михайлов, хорошо ты, брат, за людей стоишь! Дай бог тебе, — может, найдешь ходы-выходы, — дай бог!
— Да, умирайте-ка! — бормотал Рыбин. — Вы уж и теперь не люди, а — замазка, вами щели замазывать. Видел ты, Павел, кто кричал, чтобы тебя в депутаты? Те, которые
говорят,
что ты социалист, смутьян, — вот! — они! Дескать, прогонят его — туда ему и дорога.
Она понимала — его посадят в тюрьму за то,
что он
говорил сегодня рабочим. Но с тем,
что он
говорил, соглашались все, и все должны вступиться за него, значит — долго держать его не будут…
Ей хотелось обнять его, заплакать, но рядом стоял офицер и, прищурив глаза, смотрел на нее. Губы у него вздрагивали, усы шевелились — Власовой казалось,
что этот человек ждет ее слез, жалоб и просьб. Собрав все силы, стараясь
говорить меньше, она сжала руку сына и, задерживая дыхание, медленно, тихо сказала...
— Когда пойдете на свидание с Павлом, —
говорил Егор, — скажите ему,
что у него хорошая мать…
— Можно! Помнишь, ты меня, бывало, от мужа моего прятала? Ну, теперь я тебя от нужды спрячу… Тебе все должны помочь, потому — твой сын за общественное дело пропадает. Хороший парень он у тебя, это все
говорят, как одна душа, и все его жалеют. Я скажу — от арестов этих добра начальству не будет, — ты погляди,
что на фабрике делается? Нехорошо
говорят, милая! Они там, начальники, думают — укусили человека за пятку, далеко не уйдет! Ан выходит так,
что десяток ударили — сотни рассердились!
— Как же не помнить! — воскликнула мать. — Мне вчера Егор Иванович
говорил,
что его выпустили, а про вас я не знала… Никто и не сказал,
что вы там…
— Да
что же об этом
говорить?.. Мне, — пока не пришел Егор Иванович, — переодеться надо! — сказала девушка, оглядываясь.
— Дочь помещика одного. Отец — большой прохвост, как она
говорит. Вам, мамаша, известно,
что они хотят пожениться?
— Ну,
что ж? Слава богу — хоть на это гожусь! — сказала она вздыхая. — Кому я нужна? Никому. А пытать не будут,
говорят…
— С меня немногого довольно. Я знаю,
что вы меня любите, — вы всех можете любить, сердце у вас большое! — покачиваясь на стуле,
говорил хохол.
Был тут Егор Иванович — мы с ним из одного села,
говорит он и то и се, а я — дома помню, людей помню, а как люди жили,
что говорили,
что у кого случилось — забыла!
Мать ласково кивнула ему головой. Ей нравилось,
что этот парень, первый озорник в слободке,
говоря с нею секретно, обращался на вы, нравилось общее возбуждение на фабрике, и она думала про себя...
Он
говорил медленно, как бы ощупывая каждое слово, прежде
чем сказать его.
Мать старалась не двигаться, чтобы не помешать ему, не прерывать его речи. Она слушала его всегда с бо́льшим вниманием,
чем других, — он
говорил проще всех, и его слова сильнее трогали сердце. Павел никогда не
говорил о том,
что видит впереди. А этот, казалось ей, всегда был там частью своего сердца, в его речах звучала сказка о будущем празднике для всех на земле. Эта сказка освещала для матери смысл жизни и работы ее сына и всех товарищей его.
—
Говори, мама, о семейном, — сказал Павел. —
Что ты делаешь?
— Опять про это! — сказал надзиратель, обижаясь. — Я
говорю — нельзя! Человека лишили воли, чтобы он ничего не знал, а ты — свое! Надо понимать,
чего нельзя.
— Нет, Андрюша, — люди-то, я
говорю! — вдруг с удивлением воскликнула она. — Ведь как привыкли! Оторвали от них детей, посадили в тюрьму, а они ничего, пришли, сидят, ждут, разговаривают, — а? Уж если образованные так привыкают,
что же
говорить о черном-то народе?..
Ты понимаешь,
что я
говорю?
Она уже многое понимала из того,
что говорили они о жизни, чувствовала,
что они открыли верный источник несчастья всех людей, и привыкла соглашаться с их мыслями.
Но все они уже теперь жили хорошей, серьезной и умной жизнью,
говорили о добром и, желая научить людей тому,
что знали, делали это, не щадя себя.
Хохол хватался за голову, дергал усы и долго
говорил простыми словами о жизни и людях. Но у него всегда выходило так, как будто виноваты все люди вообще, и это не удовлетворяло Николая. Плотно сжав толстые губы, он отрицательно качал головой и, недоверчиво заявляя,
что это не так, уходил недовольный и мрачный.
— За то,
что помогаешь великому нашему делу, спасибо! —
говорил он. — Когда человек может назвать мать свою и по духу родной — это редкое счастье!
— «Ничего», —
говорит. И знаешь, как он спросил о племяннике? «
Что,
говорит, Федор хорошо себя вел?» — «
Что значит — хорошо себя вести в тюрьме?» — «Ну,
говорит, лишнего
чего не болтал ли против товарищей?» И когда я сказал,
что Федя человек честный и умница, он погладил бороду и гордо так заявил: «Мы, Сизовы, в своей семье плохих людей не имеем!»
Мать прислушивалась к спору и понимала,
что Павел не любит крестьян, а хохол заступается за них, доказывая,
что и мужиков добру учить надо. Она больше понимала Андрея, и он казался ей правым, но всякий раз, когда он
говорил Павлу что-нибудь, она, насторожась и задерживая дыхание, ждала ответа сына, чтобы скорее узнать, — не обидел ли его хохол? Но они кричали друг на друга не обижаясь.
— Вы не должны так
говорить, —
что вы? Вы не должны!
«
Что он хочет делать?» Павел возвратился вместе с Андреем; хохол
говорил, качая головой...
— Так и должно быть! —
говорил хохол. — Потому
что растет новое сердце, ненько моя милая, — новое сердце в жизни растет. Идет человек, освещает жизнь огнем разума и кричит, зовет: «Эй, вы! Люди всех стран, соединяйтесь в одну семью!» И по зову его все сердца здоровыми своими кусками слагаются в огромное сердце, сильное, звучное, как серебряный колокол…
Он ходил по комнате, взмахивая рукой перед своим лицом, и как бы рубил что-то в воздухе, отсекал от самого себя. Мать смотрела на него с грустью и тревогой, чувствуя,
что в нем надломилось что-то, больно ему. Темные, опасные мысли об убийстве оставили ее: «Если убил не Весовщиков, никто из товарищей Павла не мог сделать этого», — думала она. Павел, опустив голову, слушал хохла, а тот настойчиво и сильно
говорил...