Неточные совпадения
Однажды бурмистр из дальней вотчины, Антон Васильев, окончив барыне Арине Петровне Головлевой доклад о своей поездке
в Москву для сбора оброков с проживающих по паспортам крестьян и уже получив от нее разрешение идти
в людскую, вдруг как-то таинственно замялся на месте, словно бы за ним было еще какое-то слово и
дело, о котором он и решался и не решался доложить.
Антона Васильева она прозвала «переметной сумуй» не за то, чтоб он
в самом
деле был когда-нибудь замечен
в предательстве, а за то, что был слаб на язык.
Муж у нее — человек легкомысленный и пьяненький (Арина Петровна охотно говорит об себе, что она — ни вдова, ни мужняя жена); дети частью служат
в Петербурге, частью — пошли
в отца и,
в качестве «постылых», не допускаются ни до каких семейных
дел.
То косынку у девки Анютки изрежет
в куски, то сонной Васютке мух
в рот напустит, то заберется на кухню и стянет там пирог (Арина Петровна, из экономии, держала детей впроголодь), который, впрочем, тут же
разделит с братьями.
Там,
в совете излюбленных крестьян, было решено определить Степку-балбеса
в надворный суд, поручив его надзору подьячего, который исстари ходатайствовал по головлевским
делам.
Дело в том, что на Аннушку Арина Петровна имела виды, а Аннушка не только не оправдала ее надежд, но вместо того на весь уезд учинила скандал. Когда дочь вышла из института, Арина Петровна поселила ее
в деревне,
в чаянье сделать из нее дарового домашнего секретаря и бухгалтера, а вместо того Аннушка,
в одну прекрасную ночь, бежала из Головлева с корнетом Улановым и повенчалась с ним.
И только. Но через три
дня (вот оно — три раза-то прокричал!) она родила сына (вот оно — петушок-петушок!), которого и назвали Порфирием,
в честь старца-провидца…
„Его“ не спрячешь под замок; „он“ способен и при чужих явиться
в отребье, способен произвести дебош, бежать к соседям и рассказать им вся сокровенная головлевских
дел.
— Но кто ж его знает, полно, есть ли еще этот Суздаль-монастырь, и
в самом ли
деле он для того существует, чтоб освобождать огорченных родителей от лицезрения строптивых детей?
— Ну, тогда я уж совсем мат; только одна роскошь у меня и осталась от прежнего великолепия — это табак! Я, брат, как при деньгах был,
в день по четвертке Жукова выкуривал!
— Будут. Вот я так ни при чем останусь — это верно! Да, вылетел, брат, я
в трубу! А братья будут богаты, особливо Кровопивушка. Этот без мыла
в душу влезет. А впрочем, он ее, старую ведьму, со временем порешит; он и именье и капитал из нее высосет — я на эти
дела провидец! Вот Павел-брат — тот душа-человек! он мне табаку потихоньку пришлет — вот увидишь! Как приеду
в Головлево — сейчас ему цидулу: так и так, брат любезный, — успокой! Э-э-эх, эхма! вот кабы я богат был!
Не
в том, впрочем,
дело, а как бы закуски теперь добыть.
— То-то. Мы как походом шли — с чаями-то да с кофеями нам некогда было возиться. А водка — святое
дело: отвинтил манерку, налил, выпил — и шабаш. Скоро уж больно нас
в ту пору гнали, так скоро, что я
дней десять не мывшись был!
В воображении его мелькает бесконечный ряд безрассветных
дней, утопающих
в какой-то зияющей серой пропасти, — и он невольно закрывает глаза.
Потянулся ряд вялых, безубразных
дней, один за другим утопающих
в серой, зияющей бездне времени. Арина Петровна не принимала его; к отцу его тоже не допускали.
Дня через три бурмистр Финогей Ипатыч объявил ему от маменьки «положение», заключавшееся
в том, что он будет получать стол и одежду и, сверх того, по фунту Фалера [Известный
в то время табачный фабрикант, конкурировавший с Жуковым. (Примеч. М.Е. Салтыкова-Щедрина.)]
в месяц. Он выслушал маменькину волю и только заметил...
Целыми
днями шагал он взад и вперед по отведенной комнате, не выпуская трубки изо рта и напевая кой-какие обрывки песен, причем церковные напевы неожиданно сменялись разухабистыми, и наоборот. Когда
в конторе находился налицо земский, то он заходил к нему и высчитывал доходы, получаемые Ариной Петровной.
— И куда она экую прорву деньжищ
девает! — удивлялся он, досчитываясь до цифры с лишком
в восемьдесят тысяч на ассигнации, — братьям, я знаю, не ахти сколько посылает, сама живет скаредно, отца солеными полотками кормит…
В ломбард! больше некуда, как
в ломбард кладет.
Порфиша вскинул глазами
в потолок и грустно покачал головою, словно бы говорил: «а-а-ах!
дела!
дела! и нужно же милого друга маменьку так беспокоить! сидели бы все смирно, ладком да мирком — ничего бы этого не было, и маменька бы не гневалась… а-а-ах,
дела,
дела!» Но Арине Петровне, как женщине, не терпящей, чтобы течение ее мыслей было чем бы то ни было прерываемо, движение Порфиши не понравилось.
— «Ах» да «ах» — ты бы
в ту пору, ахало, ахал, как время было. Теперь ты все готов матери на голову свалить, а чуть коснется до
дела — тут тебя и нет! А впрочем, не об бумаге и речь: бумагу, пожалуй, я и теперь сумею от него вытребовать. Папенька-то не сейчас, чай, умрет, а до тех пор балбесу тоже пить-есть надо. Не выдаст бумаги — можно и на порог ему указать: жди папенькиной смерти! Нет, я все-таки знать желаю: тебе не нравится, что я вологодскую деревнюшку хочу ему отделить?
— Шутовку ты, что ли, из меня сделать хочешь! — прикрикнула она на него, — мать об
деле говорит, а он — скоморошничает! Нечего зубы-то мне заговаривать! сказывай, какая твоя мысль!
В Головлеве, что ли, его, у матери на шее, оставить хочешь?
Арина Петровна не отвечала. Она смотрела на него и думала: неужто он
в самом
деле такой кровопивец, что брата родного на улицу выгонит?
— Сколько, брат, она добра перегноила — страсть! Таскали нынче, таскали: солонину, рыбу, огурцы — все
в застольную велела отдать! Разве это
дело? разве расчет таким образом хозяйство вести! Свежего запасу пропасть, а она и не прикоснется к нему, покуда всей старой гнили не приест!
У него не было другого
дела как смотреть
в окно и следить за грузными массами облаков.
Хорошо бы опохмелиться
в такую минуту; хорошо бы настолько поднять температуру организма, чтобы хотя на короткое время ощутить присутствие жизни, но
днем ни за какие деньги нельзя достать водки.
Тем не менее, когда ей однажды утром доложили, что Степан Владимирыч ночью исчез из Головлева, она вдруг пришла
в себя. Немедленно разослала весь дом на поиски и лично приступила к следствию, начав с осмотра комнаты,
в которой жил постылый. Первое, что поразило ее, — это стоявший на столе штоф, на
дне которого еще плескалось немного жидкости и который впопыхах не догадались убрать.
Весь
день, покуда люди шарили по лесу, она простояла у окна, с тупым вниманием вглядываясь
в обнаженную даль.
На другой
день вечером, когда ей доложили, что Степан Владимирыч проснулся, она велела позвать его
в дом к чаю и даже отыскала ласковые тоны для объяснения с ним.
С этих пор он безусловно замолчал. По целым
дням ходил по комнате, наморщив угрюмо лоб, шевеля губами и не чувствуя усталости. Временами останавливался, как бы желая что-то выразить, но не находил слова. По-видимому, он не утратил способности мыслить; но впечатления так слабо задерживались
в его мозгу, что он тотчас же забывал их. Поэтому неудача
в отыскании нужного слова не вызывала
в нем даже нетерпения. Арина Петровна с своей стороны думала, что он непременно подожжет усадьбу.
— Она! именно она! И все Порфишке-кровопивцу передает! Сказывают, что у него и лошади
в хомутах целый
день стоят, на случай, ежели брат отходить начнет! И представьте, на
днях она даже мебель, вещи, посуду — всё переписала: на случай, дескать, чтобы не пропало чего! Это она нас-то, нас-то воровками представить хочет!
В это время,
в самый развал комитетов, умер и Владимир Михайлыч. Умер присмиренный, умиротворенный, отрекшись от Баркова и всех
дел его. Последние слова его были...
Приезжаю я на другой
день вечером
в посад, и прямо — к угоднику.
Арина Петровна не уехала ни к Сергию-троице, ни
в домик у могилки мужа, а имение
разделила, оставив при себе только капитал.
Казалось, она ничего больше не понимала, кроме того, что, несмотря на
раздел имения и освобождение крестьян, она по-прежнему живет
в Головлеве и по-прежнему ни перед кем не отчитывается.
Кончилось
дело тем, что, после продолжительной полемической переписки, Арина Петровна, оскорбленная и негодующая, перебралась
в Дубровино, а вслед за тем и Порфирий Владимирыч вышел
в отставку и поселился
в Головлеве.
В самом
деле, он постоянно и как-то нелепо роптал.
В особенности же припоминал
раздел имения, рассчитывал каждую копейку, сравнивал каждый клочок земли — и ненавидел.
Доктор переночевал «для формы» и на другой
день, рано утром уехал
в город. Оставляя Дубровино, он высказал прямо, что больному остается жить не больше двух
дней и что теперь поздно думать об каких-нибудь «распоряжениях», потому что он и фамилии путем подписать не может.
— Подпишет он вам «обмокни» — потом и с судом, пожалуй, не разделаетесь, — прибавил он, — ведь Иудушка хоть и очень маменьку уважает, а
дело о подлоге все-таки начнет, и ежели по закону мамашеньку
в места не столь отдаленные ушлют, так ведь он только молебен
в путь шествующим отслужит!
Арина Петровна понурила голову и раздумывала. Она очень хорошо видела, что
дело ее стоит плохо, но безнадежность будущего до того терзала ее, что даже очевидность не могла убедить
в бесплодности дальнейших попыток.
— Может, я и
в самом
деле чем-нибудь провинилась, так уж прости, Христа ради!
Иудушка между тем подъехал и по сделанной ему встрече уже заключил, что
в Дубровине
дело идет к концу.
— И вы, стрекозы, туда же
в слезы! чтоб у меня этого не было! Извольте сейчас улыбаться — и
дело с концом!
— Да, маменька, великая это тайна — смерть! Не вйсте ни
дня ни часа — вот это какая тайна! Вот он все планы планировал, думал, уж так высоко, так высоко стоит, что и рукой до него не достанешь, а Бог-то разом,
в одно мгновение, все его мечтания опроверг. Теперь бы он, может, и рад грешки свои поприкрыть — ан они уж
в книге живота записаны значатся. А из этой, маменька, книги, что там записано, не скоро выскоблишь!
— Ну, брат, вставай! Бог милости прислал! — сказал он, садясь
в кресло, таким радостным тоном, словно и
в самом
деле «милость» у него
в кармане была.
— А ведь я, брат, об
деле с тобой поговорить приехал, — сказал он, усаживаясь
в кресло, — ты меня вот бранишь, а я об душе твоей думаю. Скажи, пожалуйста, когда ты
в последний раз утешение принял?
— Ничего. Я ему говорю: это не
дело, папенька, у дверей подслушивать; пожалуй, недолго и нос вам расквасить! А он: ну-ну! ничего, ничего! я, брат, яко тать
в нощи!
— Он, бабушка, на
днях яблоко
в саду поднял да к себе
в шкапик и положил, а я взял да и съел. Так он потом искал его, искал, всех людей к допросу требовал…
— Он всякое утро проскомидию у себя
в кабинете служит, а потом нам по кусочку просвиры дает… черствой-пречерствой! Только мы однажды с ним штуку сделали: подсмотрели, где у него просвиры лежат, надрезали
в просвире
дно, вынули мякиш да чухонского масла и положили!..
Арина Петровна задумывается. Сначала ей приходит на мысль: что, ежели и
в самом
деле… прокляну? Так-таки возьму да и прокляну… прроклиннаю!! Потом на смену этой мысли поступает другой, более насущный вопрос: что-то Иудушка? какие-то проделки он там, наверху, проделывает? так, чай, и извивается! Наконец ее осеняет счастливая мысль.
— Мы, бабушка, целый
день всё об наследствах говорим. Он все рассказывает, как прежде, еще до дедушки было… даже Горюшкино, бабушка, помнит. Вот, говорит, кабы у тетеньки Варвары Михайловны детей не было — нам бы Горюшкино-то принадлежало! И дети-то, говорит, бог знает от кого — ну, да не нам других судить! У ближнего сучок
в глазу видим, а у себя и бревна не замечаем… так-то, брат!