Неточные совпадения
Напротив того, я чувствую, что субъект, произносящий эти предостережения,
сам ходит на цыпочках, словно боится кого разбудить; что
он серьезно чего-то ждет, и в ожидании, пока придет это «нечто», боится не только за будущее ожидаемого, но и за меня, фрондёра, за меня, который непрошеным участием может скомпрометировать и «дело обновления», и
самого себя.
Но ведь не бежать же мне, в
самом деле, на необитаемый остров, чтобы скрыться от
них!
От ранних лет детства я не слышу иных разговоров, кроме разговоров об обуздании (хотя
самое слово «обуздание» и не всегда в
них упоминается), и полагаю, что эти же разговоры проводят меня и в могилу.
Не начать ли с ревизии
самого принципа обуздания, с разоблачения той массы лганья, которая непроницаемым облаком окружает этот принцип и мешает как следует рассмотреть
его?
Сообразите только, возможное ли это дело! чтобы вопрос глубоко человеческий, вопрос, затрогивающий основные отношения человека к жизни и ее явлениям, мог хотя на одну минуту оставаться для человека безынтересным, а тем более мог бы помешать
ему устроиваться на практике возможно выгодным для себя образом, — и вы
сами, наверное, скажете, что это вздор!
Это до такой степени вздор, что даже мы, современные практики и дельцы, отмаливающиеся от общих вопросов, как от проказы, — даже мы,
сами того не понимая, действуем не иначе, как во имя тех общечеловеческих определений, которые продолжают теплиться в нас, несмотря на компактный слой наносного практического хлама, стремящегося заглушить
их!
Он чтит все союзы, но чтит не постольку, поскольку
они защищают
его самого, а поскольку
они ограждают других.
Для
него лично нет в мире угла, который не считался бы заповедным, хотя
он сам открыт со всех сторон, открыт для всех воздействий, на изобретение которых так тороват досужий человеческий ум.
Ведь дело не в том, в какой форме совершается это примирение, а в том, что
оно, несмотря на форму, совершается до такой степени полно, что
сам примиряющийся не замечает никакой фальши в своем положении!
Ведь примирившийся счастлив — оставьте же
его быть счастливым в
его бессознательности! не будите в
нем напрасного недовольства
самим собою, недовольства, которое только производит в
нем внутренний разлад, но в конце концов все-таки не сделает
его ни более способным к правильной оценке явлений, из которых слагается ни для кого не интересная жизнь простеца, ни менее беззащитным против вторжения в эту жизнь всевозможных внезапностей.
Во-вторых, если и есть основание допустить возможность сочетания счастия с бессознательностью, то счастье такого рода имеет столь же мало шансов на прочность, сколь мало имеет
их и
сама бессознательность.
Такого рода метаморфозы вовсе не редкость даже для нас; мы на каждом шагу встречаем мечущихся из стороны в сторону простецов, и если проходим мимо
них в недоумении, то потому только, что ни мы, ни
сами мечущиеся не даем себе труда формулировать не только источник
их отчаяния, но и свойство претерпеваемой
ими боли.
У
самого простейшего из простецов найдется в жизни такая минута, которая разом выведет
его из инерции, разобьет в прах
его бессознательное благополучие и заставит безнадежно метаться на прокрустовом ложе обуздания.
Случись то же
самое с теоретиком-фанатиком,
он скажет себе: это дьявольское наваждение, — и постарается отбиться от
него с помощью пытки, костров и т. д.
Он самый процесс собственного существования выносил только потому, что не понимал ни причин, ни последствий своих и чужих поступков.
Ничто не изменилось кругом, ничто не прекратило обычного ликования, и только
он, злосчастный простец, тщетно вопиет к небу по делу о побеге
его жены с юнкером, с тем
самым юнкером, который при
нем столько раз и с таким искренним чувством говорил о святости семейных уз!
В том общем равнодушии, которое встречает
его горе,
он видит какой-то странный внутренний разлад, какую-то двойную,
саму себя побивающую мораль.
Мало того:
самые поступки
его жены, соседа, друга кажутся
ему загадочными.
Эти люди совсем не отрицатели и протестанты; напротив того,
они сами не раз утверждали
его в правилах общежития,
сами являлись пламенными защитниками тех афоризмов, которыми
он, с
их же слов, окружил себя.
Увы! тут вовсе нет никакой двойной морали, а что касается до угрызений совести, то
самая надежда на
них оказывается пустым ребячеством.
Он мечется как в предсмертной агонии;
он предпринимает тысячу действий, одно нелепее и бессильнее другого, и попеременно клянется то отомстить своим обидчикам, то
самому себе разбить голову…
Вот вероятный практический результат, к которому в конце концов должен прийти
самый выносливый из простецов при первом жизненном уколе. Ясно, что бессознательность, которая дотоле примиряла
его с жизнью, уже не дает
ему в настоящем случае никаких разрешений, а только вносит элемент раздражения в непроницаемый хаос понятий, составляющий основу всего
его существования. Она не примиряет, а приводит к отчаянию.
Ужели зрелища этого бессильного отчаяния не достаточно, чтоб всмотреться несколько пристальнее в эту спутанную жизнь? чтоб спросить себя: «Что же, наконец, скомкало и спутало ее? что сделало этого человека так глубоко неспособным к какому-либо противодействию? что поставило
его в тупик перед
самым простым явлением, потому только, что это простое явление вышло из размеров рутинной колеи?»
Говоря по совести,
оно не только лишено какой бы то ни было согласованности, но все сплошь как бы склеено из кусочков и изолированных теорий, из которых каждая питает
саму себя, организуя таким образом как бы непрекращающееся вавилонское столпотворение.
Теория говорит свое: нужно пристроить простеца, нужно освободить
его от колебаний, которые тяготеют над
его жизнью! — а практика делаетсвое, то есть служит
самым обнаженным выражением людской ограниченности, не видящей впереди ничего, кроме непосредственных результатов, приобретаемых самолюбивою хищностью…
Подумайте, сколько тут теряется нравственных сил? а если нравственные силы нипочем на современном базаре житейской суеты, то переложите
их на гроши и сообразите, как велик окажется недочет последних, вследствие одного того только, что простец, пораженный унынием, не видит ясной цели ни для труда, ни даже для
самого существования?
— Душа-человек. Как есть русский. И не скажешь, что немец. И вино пьет, и сморкается по-нашему; в церковь только не ходит. А на работе — дошлый-предошлый! все
сам! И хозяйка у
него — все
сама!
— Это ты насчет того, что ли, что лесов-то не будет? Нет, за
им без опаски насчет этого жить можно. Потому,
он умный. Наш русский — купец или помещик — это так. Этому дай в руки топор,
он все безо времени сделает. Или с весны рощу валить станет, или скотину по вырубке пустит, или под покос отдавать зачнет, — ну, и останутся на том месте одни пеньки. А Крестьян Иваныч — тот с умом. У
него, смотри, какой лес на этом
самом месте лет через сорок вырастет!
— Отчего же у
него так запущено? — удивляетесь вы, уже безотчетно подчиняясь какому-то странному внушению, вследствие которого выражения «немец» и «запущенность» вам
самим начинают казаться несовместимыми, тогда как та же запущенность показалась бы совершенно естественною, если бы рядом с нею стояло имя Павла Павловича господина Величкина.
— А та и крайность, что ничего не поделаешь. Павел-то Павлыч, покудова у
него крепостные были, тоже с умом был, а как отошли, значит, крестьяне в казну —
он и узнал себя. Остались у
него от надела клочочки —
сам оставил: всё получше, с леском, местечки себе выбирал — ну, и не соберет
их. Помаялся, помаялся — и бросил. А Сибирян эти клочочки все к месту пристроит.
— Ну вот,
его самого. Теперь
он у Адама Абрамыча первый человек состоит. И у
него своя фабричка была подле Адам Абрамычевой; и тоже пофордыбачил
он поначалу, как Адам-то Абрамыч здесь поселился. Я-ста да мы-ста, да куда-ста кургузому против нас устоять! Ан через год вылетел. Однако Адам Абрамыч простил. Нынче Прохор-то Петров у
него всем делом заправляет — оба друг дружкой не нахвалятся.
— Это чтобы обмануть, обвесить, утащить — на все первый сорт. И не то чтоб себе на пользу — всё в кабак! У нас в М. девятнадцать кабаков числится — какие тут прибытки на ум пойдут!
Он тебя утром на базаре обманул, ан к полудню, смотришь,
его самого кабатчик до нитки обобрал, а там, по истечении времени, гляди, и у кабатчика либо выручку украли, либо безменом по темю — и дух вон. Так
оно колесом и идет. И за дело! потому, дураков учить надо. Только вот что диво: куда деньги деваются, ни у кого
их нет!
Придет Крестьян Иваныч — и таких представит индеек, что
сам Иван Федорович Шпонька — и тот залюбуется
ими!
То же
самое должно сказать и о горохах. И прежние мужицкие горохи были плохие, и нынешние мужицкие горохи плохие. Идеал гороха представлял собою крупный и полный помещичий горох, которого нынче нет, потому что помещик уехал на теплые воды. Но идеал этот жив еще в народной памяти, и вот, под обаянием
его, скупщик восклицает: «Нет нынче горохов! слаб стал народ!» Но погодите! имейте терпение! Придет Карл Иваныч и таких горохов представит, каких и во сне не снилось помещикам!
Остается, стало быть, единственное доказательство «слабости» народа — это недостаток неуклонности и непреоборимой верности в пастьбе сельских стад. Признаюсь, это доказательство мне
самому, на первый взгляд, показалось довольно веским, но, по некотором размышлении, я и
его не то чтобы опровергнул, но нашел возможным обойти. Смешно, в
самом деле, из-за какого-нибудь десятка тысяч пастухов обвинить весь русский народ чуть не в безумии! Ну, запил пастух, — ну, и смените
его, ежели не можете простить!
Я спустился к
самой воде. В этом месте дневное движение еще не кончилось. Чиновники только что воротились с вечерних занятий и перед ужином расселись по крылечкам, в виду завтрашнего праздничного дня, обещающего
им отдых. Тут же бегали и заканчивали свои игры и чиновничьи дети.
Зачем не соглашался, коли
сам знает, что
он дурак!
— И чего ты глядел! Счастье
само в руки лезет, а
он, смотри, нос от
него воротит! Дуррак!
— Ну, ну, ну —
он самый! Еще в Новой Слободе свой дом был… Капитолина Егоровна потом купила…
— Ну, вот! вот
он самый и есть! Так жил-был этот
самый Скачков, и остался
он после родителя лет двадцати двух, а состояние получил — счету нет! В гостином дворе пятнадцать лавок, в Зарядье два дома, на Варварке дом, за Москвой-рекой дом, в Новой Слободе… Чистоганом миллион… в товаре…
Ну,
само собой, окружили
его друзья-приятели, пьют, едят, на рысаках по Москве гоняют, народ давят — словом сказать, все удовольствия, что только можно вообразить!
— Одного я боюсь, — говорит
он, — чтоб Тихон Никанорыч
сам не явился на торги!
Я догадался, что имею дело с бюрократом
самого новейшего закала. Но — странное дело! — чем больше я вслушивался в
его рекомендацию
самого себя, тем больше мне казалось, что, несмотря на внешний закал, передо мною стоит все тот же достолюбезный Держиморда, с которым я когда-то был так приятельски знаком. Да, именно Держиморда! Почищенный, приглаженный, выправленный, но все такой же балагур, готовый во всякое время и отца родного с кашей съесть, и
самому себе в глаза наплевать…
Так именно и поступили молодые преемники Держиморды. Некоторое время
они упорствовали, но, повсюду встречаясь с невозмутимым «посмотри на бога!», — поняли, что
им ничего другого не остается, как отступить. Впрочем,
они отступили в порядке. Отступили не ради двугривенного, но гордые сознанием, что независимо от двугривенного нашли в себе силу простить обывателей. И чтобы маскировать неудачу предпринятого
ими похода,
сами поспешили сделать из этого похода юмористическую эпопею.
Только в одном случае и доныне русский бюрократ всегда является истинным бюрократом. Это — на почтовой станции, когда смотритель не дает
ему лошадей для продолжения
его административного бега. Тут
он вытягивается во весь рост, надевает фуражку с кокардой (хотя бы это было в комнате), скрежещет зубами, сует в
самый нос подорожную и возглашает...
Во-первых,
он убежден, что делает дело; во-вторых,
он знает, что
ему надобно, и, в-третьих,
он никогда
сам не втюрится.
Во-вторых,
он невежествен и потому всегда поражается пустяками и пугается
самых обыкновенных вещей.
— Занимаются
они, по большей части, неблагонамеренностями, откуда происходит и
самое название: «неблагонамеренный». В частности же, не по-дворянски себя ведут. Так, например, помещик Анпетов пригласил нескольких крестьян, поселил
их вместе с собою, принял
их образ жизни (только
он Лаферма папиросы курит, а
они тютюн), и
сам наравне с
ними обрабатывает землю.
—
Сам в первой сохе и в первой косе. Барыши, однако,
они делят совершенно сообразно с указаниями экономической науки: сначала высчитывают проценты на основной и оборотный капиталы (эти проценты неблагонамеренный берет в свою пользу); потом откладывают известный процент на вознаграждение за труд по ведению предприятия (этот процент тоже берет неблагонамеренный, в качестве руководителя работ); затем остальное складывают в общую массу.
— Так что же тут… впрочем, конечно,
оно странновато: помещик — и
сам пашет!