Неточные совпадения
Я просто скромный обыватель, пользующийся своим свободным временем, чтобы посещать знакомых
и беседовать с ними,
и совершенно довольный
тем, что начальство не видит в этом занятии ничего предосудительного.
Знакомых у меня тьма-тьмущая,
и притом самых разношерстных.
Она держит человека между двух стульев
и отнимает у него всякую возможность действовать в каком бы
то ни было смысле.
Когда кусочков наберется много,
то из них образуется не картина
и даже не собрание полезных материалов, а простая куча хламу, в которой едва ли можно разобрать, что куда принадлежит.
Рыться в этой куче, вытаскивать наудачу
то один,
то другой осколок — работа унизительная
и совершенно бесплодная.
Я знаю все это, но
и за всем
тем — не только остаюсь при этой дурной привычке, но
и виновным в преднамеренном бездельничестве признать себя не могу.
Напротив
того, я чувствую, что субъект, произносящий эти предостережения, сам ходит на цыпочках, словно боится кого разбудить; что он серьезно чего-то ждет,
и в ожидании, пока придет это «нечто», боится не только за будущее ожидаемого, но
и за меня, фрондёра, за меня, который непрошеным участием может скомпрометировать
и «дело обновления»,
и самого себя.
Очевидно, что прежде всего я должен ощутить
ту же благоговейную оторопь, которую ощущает
и предостерегающий меня субъект.
Ежели нужно только „подождать“,
то отчего же не „подождать“?» Все это до
того резонно, что так
и кажется, будто кто-то стоит
и подталкивает сзади: подожди да подожди!
И вот я начинаю ждать, не зная, чего собственно я жду
и когда должно произойти
то, что я жду.
А так как, в ожидании, надобно же мне как-нибудь провести время,
то я располагаюсь у себя в кабинете
и выслушиваю, как один приятель говорит: надо обуздать мужика, а другой: надо обуздать науку.
Следовательно, если я
и могу быть в чем-нибудь обвинен,
то единственно только в
том, что вступаю в сношение с людьми, разговаривающими об обуздании вообще,
и выслушиваю их.
Все относящееся до обуздания вошло, так сказать, в интимную обстановку моей жизни, примелькалось, как плоский русский пейзаж, прислушалось, как сказка старой няньки,
и этого, мне кажется, совершенно достаточно, чтоб объяснить
то равнодушие, с которым я отношусь к обуздывательной среде
и к вопросам, ее волнующим.
Невольно приходит на мысль: если так много спорят об укорачиваниях
и удлинениях принципа,
то почему же не перенести спор прямо на самый принцип?
Вдумайтесь в смысл этого выражения,
и вы увидите, что «обуздание» совсем не равносильно
тому, что на местном жаргоне известно под именем «подтягивания»,
и что действительное значение этого выражения гораздо обширнее
и универсальнее.
Стоит только припомнить сказки о «почве» со всею свитою условных форм общежития, союзов
и проч., чтобы понять, что вся наша бедная жизнь замкнута тут, в бесчисленных
и перепутанных разветвлениях принципа обуздания, из которых мы тщетно усиливаемся выбраться
то с помощью устного
и гласного судопроизводства,
то с помощью переложения земских повинностей из натуральных в денежные…
Уж не начать ли с
того, на что большинство современных «дельцов» смотрят именно как на ненужное
и непрактичное?
Не начать ли с ревизии самого принципа обуздания, с разоблачения
той массы лганья, которая непроницаемым облаком окружает этот принцип
и мешает как следует рассмотреть его?
Сообразите только, возможное ли это дело! чтобы вопрос глубоко человеческий, вопрос, затрогивающий основные отношения человека к жизни
и ее явлениям, мог хотя на одну минуту оставаться для человека безынтересным, а
тем более мог бы помешать ему устроиваться на практике возможно выгодным для себя образом, —
и вы сами, наверное, скажете, что это вздор!
Это до такой степени вздор, что даже мы, современные практики
и дельцы, отмаливающиеся от общих вопросов, как от проказы, — даже мы, сами
того не понимая, действуем не иначе, как во имя
тех общечеловеческих определений, которые продолжают теплиться в нас, несмотря на компактный слой наносного практического хлама, стремящегося заглушить их!
Как бы
то ни было, но принцип обуздания продолжает стоять незыблемый, неисследованный. Он написан во всех азбуках, на всех фронтисписах, на всех лбах. Он до
того незыблем, что даже говорить о нем не всегда удобно. Не потому ли, спрашивается, он так живуч, не потому ли о нем неудобно говорить, что около него ютятся
и кормятся целые армии лгунов?
Это чудища, которые лгут не потому, чтобы имели умысел вводить в заблуждение, а потому, что не хотят знать ни свидетельства истории, ни свидетельства современности, которые ежели
и видят факт,
то признают в нем не факт, а каприз человеческого своеволия.
Лично каждый из этих господ может вызвать лишь изумление перед безграничностью человеческого тупоумия, изумление, впрочем, значительно умеряемое опасением: вот-вот сейчас налетит! вот сейчас убьет, сотрет с лица земли этот ураган бессознательного
и тупоумного лгания, отстаивающий свое право убивать во имя какой-то личной «искренности», до которой никому нет дела
и перед которой,
тем не менее, сотни глупцов останавливаются с разинутыми ртами: это, дескать, «искренность»! — а искренность надобно уважать!
Я предпочитаю лгуна-лицемера уже по
тому одному, что он никогда не лжет до конца, но лжет
и оглядывается.
Большинство из них (лгуны-лицемеры) не только не страдает от
того, что общество изнемогает под игом насильно навязанных ему
и не имеющих ни малейшего отношения к жизни принципов, но даже извлекает из общественной забитости известные личные удобства.
Вот для него-то именно
и необходимы
те разъяснения, о которых идет речь.
Нельзя себе представить положения более запутанного, как положение добродушного простеца, который изо всех сил сгибает себя под игом обуздания
и в
то же время чувствует, что жизнь на каждом шагу так
и подмывает его выскользнуть из-под этого ига.
С другой стороны, он никогда не рассуждал
и о
том, почему жизнь так настойчиво подстрекает его на бунт против обуздания; ему сказали, что это происходит оттого, что «плоть немощна»
и что «враг силен», —
и он на слово поверил этому объяснению.
Ясно, что при такой обстановке совсем невозможно было бы существовать, если б не имелось в виду облегчительного элемента, позволяющего взглянуть на все эти ужасы глазами пьяного человека, который готов
и море переплыть,
и с колокольни соскочить без всякой мысли о
том, что из этого может произойти.
Во-вторых, если
и есть основание допустить возможность сочетания счастия с бессознательностью,
то счастье такого рода имеет столь же мало шансов на прочность, сколь мало имеет их
и сама бессознательность.
Последняя хотя
и может служить примирителем между человеком
и жизнью, но лишь до
тех пор, покамест
тому благоприятствует спокойно сложившаяся внешняя обстановка.
Такого рода метаморфозы вовсе не редкость даже для нас; мы на каждом шагу встречаем мечущихся из стороны в сторону простецов,
и если проходим мимо них в недоумении,
то потому только, что ни мы, ни сами мечущиеся не даем себе труда формулировать не только источник их отчаяния, но
и свойство претерпеваемой ими боли.
Случись
то же самое с теоретиком-фанатиком, он скажет себе: это дьявольское наваждение, —
и постарается отбиться от него с помощью пытки, костров
и т. д.
«Что случилось? — в смущении спрашивает он себя, — не обрушился ли мир? не прекратила ли действие завещанная преданием общественная мудрость?» Но
и мир,
и общественная мудрость стоят неприкосновенные
и нимало не тронутые
тем, что в их глазах гибнет простец, которого бросила жена, которому изменил друг, у которого сосед отнял поле.
Ничто не изменилось кругом, ничто не прекратило обычного ликования,
и только он, злосчастный простец, тщетно вопиет к небу по делу о побеге его жены с юнкером, с
тем самым юнкером, который при нем столько раз
и с таким искренним чувством говорил о святости семейных уз!
Эти люди совсем не отрицатели
и протестанты; напротив
того, они сами не раз утверждали его в правилах общежития, сами являлись пламенными защитниками
тех афоризмов, которыми он, с их же слов, окружил себя.
Как истинно развитой человек, он гуляет
и тут,
и там, никогда не налагая на себя никаких уз, но в
то же время отнюдь не воспрещая, чтобы другие считали для себя наложение уз полезным.
Он мечется как в предсмертной агонии; он предпринимает тысячу действий, одно нелепее
и бессильнее другого,
и попеременно клянется
то отомстить своим обидчикам,
то самому себе разбить голову…
Простец нарождается беспрерывно, как
та тля, которой он служит представителем в человеческом обществе
и которую не передавить
и не истребить целому сонмищу хищников.
Напротив
того, все книжки свидетельствуют единогласно, что простец имеет столь же неотъемлемое право на существование, как
и «крепкий», исключая, разумеется,
тех случаев, когда закон борьбы, независимо от указаний филантропии, безжалостно посекает первого
и щадит второго.
Но, к сожалению, эта похвальная осмотрительность в значительной степени подрывается
тем обстоятельством, что общее миросозерцание «крепких» столь же мало отличается цельностью, как
и миросозерцание «простецов».
Говоря по совести, оно не только лишено какой бы
то ни было согласованности, но все сплошь как бы склеено из кусочков
и изолированных теорий, из которых каждая питает саму себя, организуя таким образом как бы непрекращающееся вавилонское столпотворение.
А между
тем никто так не нуждается в свободе от призраков, как простец,
и ничье освобождение не может так благотворно отозваться на целом обществе, как освобождение простеца.
Подумайте, сколько тут теряется нравственных сил? а если нравственные силы нипочем на современном базаре житейской суеты,
то переложите их на гроши
и сообразите, как велик окажется недочет последних, вследствие одного
того только, что простец, пораженный унынием, не видит ясной цели ни для труда, ни даже для самого существования?
О, теоретики пенкоснимательства! о, вы, которые с пытливостью, заслуживающей лучшей участи, допытываетесь, сколько грошей могло бы быть сбережено, если б суммы, отпускаемые на околку льда на волжских пристанях, были расходуемы более осмотрительным образом! Подумайте, не целесообразнее ли поступили бы вы, обратив вашу всепожирающую пенкоснимательную деятельность на исследование
тех нравственных
и материальных ущербов, которые несет человеческое общество, благодаря господствующим над ним призракам!
Дорога от М. до Р. идет семьдесят верст проселком. Дорога тряска
и мучительна; лошади сморены, еле живы; тарантас сколочен на живую нитку; на половине дороги надо часа три кормить. Но на этот раз дорога была для меня поучительна. Сколько раз проезжал я по ней,
и никогда ничто не поражало меня: дорога как дорога,
и лесом идет,
и перелесками,
и полями,
и болотами. Но вот лет десять, как я не был на родине, не был с
тех пор, как помещики взяли в руки гитары
и запели...
С
тех пор
и народ «стал слаб»
и все мы оказались «просты… ах, как мы просты!»,
и «немец нас одолел!» Да, немец.
И чем ближе вы подъезжаете к Троицкому посаду
и к Москве, этому средоточию русской святыни,
тем более убеждаетесь, что немец совсем не перелетная птица в этих местах, что он не на шутку задумал здесь утвердиться, что он устроивается прочно
и надолго
и верною рукой раскидывает мрежи, в которых суждено барахтаться всевозможным Трифонычам, Сидорычам
и прочей неуклюжей белужине
и сомовине, заспавшейся, опухшей, спившейся с круга.
— Это ты насчет
того, что ли, что лесов-то не будет? Нет, за им без опаски насчет этого жить можно. Потому, он умный. Наш русский — купец или помещик — это так. Этому дай в руки топор, он все безо времени сделает. Или с весны рощу валить станет, или скотину по вырубке пустит, или под покос отдавать зачнет, — ну,
и останутся на
том месте одни пеньки. А Крестьян Иваныч —
тот с умом. У него, смотри, какой лес на этом самом месте лет через сорок вырастет!
— Отчего же у него так запущено? — удивляетесь вы, уже безотчетно подчиняясь какому-то странному внушению, вследствие которого выражения «немец»
и «запущенность» вам самим начинают казаться несовместимыми, тогда как
та же запущенность показалась бы совершенно естественною, если бы рядом с нею стояло имя Павла Павловича господина Величкина.