Неточные совпадения
Петра Михайлыча
знали не только
в городе и уезде, но, я думаю, и
в половине губернии: каждый день, часов
в семь утра, он выходил из дома за припасами на рынок и имел, при этом случае, привычку поговорить со встречным и поперечным. Проходя, например, мимо полуразвалившегося домишка соседки-мещанки,
в котором из волокового окна [Волоковое окно — маленькое задвижное оконце, прорубавшееся
в избах старинной постройки
в боковых стенах.] выглядывала голова хозяйки, повязанная платком, он говорил...
Сказать правду, Петр Михайлыч даже и не
знал,
в чем были дела у соседки, и действительно ли хорошо, что они по начальству пошли, а говорил это только так, для утешения ее.
—
Знаю, что
в печке ничего нет: съел! И сало-то еще с рыла не вытер, дурак!.. Огрызается туда же! Прогоню, так и
знаешь… шляйся по миру!
В продолжение всего месяца он был очень тих, задумчив, старателен, очень молчалив и предмет свой
знал прекрасно; но только что получал жалованье, на другой же день являлся
в класс развеселый; с учениками шутит, пойдет потом гулять по улице — шляпа набоку,
в зубах сигара, попевает, насвистывает, пожалуй, где случай выпадет, готов и драку сочинить; к женскому полу получает сильное стремление и для этого придет к реке, станет на берегу около плотов, на которых прачки моют белье, и любуется…
Еще
в Москве он женился на какой-то вдове, бог
знает из какого звания, с пятерыми детьми, — женщине глупой, вздорной, по милости которой он, говорят, и пить начал.
— Вы, Николай Иваныч, опять вашей несчастной страсти начинаете предаваться! Сами, я думаю,
знаете греческую фразу: «Пьянство есть небольшое бешенство!» И что за желание быть
в полусумасшедшем состоянии! С вашим умом, с вашим образованием… нехорошо, право, нехорошо!
Автор однажды высказал
в обществе молодых деревенских девиц, что, по его мнению, если девушка мечтает при луне, так это прекрасно рекомендует ее сердце, — все рассмеялись и сказали
в один голос: «Какие глупости мечтать!» Наш великий Пушкин, призванный, кажется, быть вечным любимцем женщин, Пушкин, которого барышни моего времени
знали всего почти наизусть, которого Татьяна была для них идеалом, — нынешние барышни почти не читали этого Пушкина, но зато поглотили целые сотни томов Дюма и Поля Феваля [Феваль Поль (1817—1887) — французский писатель, автор бульварных романов.], и
знаете ли почему? — потому что там описывается двор, великолепные гостиные героинь и торжественные поезды.
Далее потом молодой столоначальник, изучивший французскую кадриль самоучкой и более наглядкой, не совсем твердо
знал ее и беспрестанно мешался, а
в пятой фигуре, как более трудной, совершенно спутался.
— А я, конечно, еще более сожалею об этом, потому что точно надобно быть очень осторожной
в этих случаях и хорошо
знать, с какими людьми будешь иметь дело, — проговорила исправница, порывисто завязывая ленты своей шляпы и надевая подкрашенное боа, и тотчас же уехала.
— Черт их
знает, проклятые, неимоверно шибко растут; понять не могу, что за причина такая. Сегодня ночь, признаться,
в шалаше, за тетеревами просидел, постричься-то уж и не успел, — отвечал Лебедев, приглаживая голову.
— Вы, вероятно, говорите про городских извозчиков, так этаких совершенно нет, — отвечал Петр Михайлыч, — не для кого, — а потому,
в силу правила политической экономии, которое и вы, вероятно,
знаете: нет потребителей, нет и производителей.
— А затем, что хочу с ним об учителях поговорить. Надобно ему внушить, чтоб он понимал их настоящим манером, — отвечал Петр Михайлыч, желая несколько замаскировать
в себе простое чувство гостеприимства, вследствие которого он всех и каждого готов был к себе позвать обедать, бог
знает зачем и для чего.
— Мне еще
в первый раз приходится жить
в уездном городе, и я совсем не
знаю провинциальной жизни, — сказал он.
— Ты, Семенушка, всегда
в своем дежурстве наделаешь глупостей. Если ты так несообразителен, то старайся больше думать. Принимаешь всех, кто только явится. Сегодня пустил бог
знает какого-то господина, совершенно незнакомого.
— Почем ты, душа моя,
знаешь? — возразил Петр Михайлыч. — А если и действительно скупец, так, по-моему, делает больше всех зла себе, живя
в постоянных лишениях.
— Так, так! — подтверждал Петр Михайлыч, видимо, не понявший, что именно говорил Калинович. — И вообще, — продолжал он с глубокомысленным выражением
в лице, — не
знаю, как вы, Яков Васильич, понимаете, а я сужу так, что нынче вообще упадает литература.
— Лермонтов тоже умер, — отвечал Калинович, — но если б был и жив, я не
знаю, что бы было.
В том, что он написал, видно только, что он, безусловно, подражал Пушкину, проводил байронизм несколько на военный лад и, наконец, целиком заимствовал у Шиллера
в одухотворениях стихий.
«Вон лес-то растет, а моркови негде сеять», — брюзжала она, хотя очень хорошо
знала, что морковь было бы где сеять, если б она не пустила две лишние гряды под капусту; но Петр Михайлыч, отчасти по собственному желанию, отчасти по настоянию Настеньки, оставался тверд и оставлял большую часть сада
в том виде,
в каком он был, возражая экономке...
— Ей бы следовало полюбить Ральфа, — возразил Калинович, — весь роман написан на ту тему, что женщины часто любят недостойных, а людям достойным
узнают цену довольно поздно.
В последних сценах Ральф является настоящим героем.
Видимо, что это был для моего героя один из тех жизненных щелчков, которые сразу рушат и ломают у молодости дорогие надежды, отнимают силу воли, силу к деятельности, веру
в самого себя и делают потом человека тряпкою, дрянью, который видит впереди только необходимость жить, а зачем и для чего, сам того не
знает.
— Отстрадал, наконец, четыре года. Вот, думаю, теперь вышел кандидатом, дорога всюду открыта… Но… чтоб успевать
в жизни, видно, надобно не кандидатство, а искательство и подличанье, на которое, к несчастью, я не способен. Моих же товарищей, идиотов почти, послали и за границу и понаделили бог
знает чем, потому что они забегали к профессорам с заднего крыльца и целовали ручки у их супруг, немецких кухарок; а мне выпало на долю это смотрительство,
в котором я окончательно должен погрязнуть и задохнуться.
— Нет, Калинович, не говорите тут о кокетстве! Вы вспомните, как вас полюбили?
В первый же день, как вас увидели; а через неделю вы уж
знали об этом… Это скорей сумасшествие, но никак не кокетство.
— Не
знаю… вряд ли! Между людьми есть счастливцы и несчастливцы. Посмотрите вы
в жизни: один и глуп, и бездарен, и ленив, а между тем ему плывет счастье
в руки, тогда как другой каждый ничтожный шаг к успеху, каждый кусок хлеба должен завоевывать самым усиленным трудом: и я, кажется, принадлежу к последним. — Сказав это, Калинович взял себя за голову, облокотился на стол и снова задумался.
Хотя поток времени унес далеко счастливые дни моей юности, когда имел я счастие быть вашим однокашником, и фортуна поставила вас, достойно возвыся, на слишком высокую, сравнительно со мной, ступень мирских почестей, но, питая полную уверенность
в неизменность вашу во всех благородных чувствованиях и
зная вашу полезную, доказанную многими опытами любовь к успехам русской литературы, беру на себя смелость представить на ваш образованный суд сочинение
в повествовательном роде одного молодого человека, воспитанника Московского университета и моего преемника по службе, который желал бы поместить свой труд
в одном из петербургских периодических изданий.
У Годневых тоже услыхали. Первая выскочила на улицу, с фонарем
в руках, неусыпная Палагея Евграфовна и осветила капитана с его противником, которым оказался Медиокритский.
Узнав его, капитан еще больше озлился.
Капитан, вероятно, нескоро бы еще расстался с своей жертвой; но
в эту минуту точно из-под земли вырос Калинович. Появление его,
в свою очередь, удивило Флегонта Михайлыча, так что он выпустил из рук кисть и Медиокритского, который, воспользовавшись этим, вырвался и пустился бежать. Калинович тоже был встревожен. Палагея Евграфовна, сама не
зная для чего, стала раскрывать ставни.
— Поди сейчас, отыщи мне рыжего Медиокритского
в огне…
в воде…
в земле… где хочешь, и представь его, каналью, сюда живого или мертвого! Или
знаешь вот эту клюку! — проговорил городничий и грозно поднял жезл свой.
Калинович только улыбался, слушая, как петушились два старика, из которых про Петра Михайлыча мы
знаем, какого он был строгого характера; что же касается городничего, то все его полицейские меры ограничивались криком и клюкой, которою зато он действовал отлично, так что этой клюки боялись вряд ли не больше, чем его самого, как будто бы вся сила была
в ней.
Исправник пришел с испуганным лицом. Мы отчасти его уж
знаем, и я только прибавлю, что это был смирнейший человек
в мире, страшный трус по службе и еще больше того боявшийся своей жены. Ему рассказали,
в чем дело.
— Та, та, та! Очень любопытна! Много будешь
знать, скоро состареешься, — сказал он и, положив письмо, книгу и газету
в боковой карман, плотно застегнул сюртук.
—
Знаю, сударыня,
знаю, — ничего: мы идем все
в монастырь; ступай и ты с нами. А ты, Настенька, пойди одевайся, — говорил старик, проворно надевая бекеш и вооружаясь тростью.
— Как же, говорю,
в этом случае поступать? — продолжал старик, разводя руками. — «Богатый, говорит, может поступать, как хочет, а бедный должен себя прежде обеспечить, чтоб, женившись, было чем жить…» И понимай, значит, как
знаешь: клади
в мешок, дома разберешь!
— Я уж не говорю о капитане. Он ненавидит меня давно, и за что — не
знаю; но даже отец твой… он скрывает, но я постоянно замечаю
в лице его неудовольствие, особенно когда я остаюсь с тобой вдвоем, и, наконец, эта Палагея Евграфовна — и та на меня хмурится.
При таких широких размахах жизни князь, казалось, давно бы должен был промотаться
в пух, тем более, что после отца, известного мота, он получил, как все очень хорошо
знали, каких-нибудь триста душ, да и те
в залоге.
— Ты спроси, князь, — отвечала она полушепотом, — как я еще жива. Столько перенести, столько страдать, сколько я страдала это время, — я и не
знаю!.. Пять лет прожить
в этом городишке, где я человеческого лица не вижу; и теперь еще эта болезнь… ни дня, ни ночи нет покоя… вечные капризы… вечные жалобы… и, наконец, эта отвратительная скупость — ей-богу, невыносимо, так что приходят иногда такие минуты, что я готова бог
знает на что решиться.
Я его встречал, кроме Петербурга,
в Молдавии и
в Одессе, наконец,
знал эту даму,
в которую он был влюблен, — и это была прелестнейшая женщина, каких когда-либо создавал божий мир; ну, тогда, может быть, он желал казаться повесой, как было это тогда
в моде между всеми нами, молодежью… ну, а потом, когда пошла эта всеобщая слава, наконец, внимание государя императора, звание камер-юнкера — все это заставило его высоко ценить свое дарование.
Когда все расселись по мягким низеньким креслам, князь опять навел разговор на литературу,
в котором, между прочим, высказал свое удивление, что, бывая
в последние годы
в Петербурге, он никого не встречал из нынешних лучших литераторов
в порядочном обществе; где они живут? С кем знакомы? — бог
знает, тогда как это сближение писателей с большим светом, по его мнению, было бы необходимо.
Мало ли мы видим, — продолжал он, — что
в самых верхних слоях общества живут люди ничем не значительные, бог
знает, какого сословия и даже звания, а русский литератор, поверьте, всегда там займет приличное ему место.
Все маленькие уловки были употреблены на это: черное шелковое платье украсилось бантиками из пунцовых лент; хорошенькая головка была убрана спереди буклями, и надеты были очень миленькие коралловые сережки; словом, она хотела
в этом гордом и напыщенном доме генеральши явиться достойною любви Калиновича, о которой там, вероятно, уже
знали.
Я пишу не затем, чтоб вымаливать вашу любовь: я горда и
знаю, что вы сами так много страдали, что страдания других не возбудят
в вас участия.
— Очень хорош!.. А у маменьки моей нынче так ни ярового, ни ржи не будет. Озимь тогда очень поздно сеяли, и то
в грязь кидали; а овес… я уж и не
знаю отчего: видно, семена были плохи. Так неприятно это
в хозяйстве!
Из числа их обратил только на себя некоторое внимание священников работник — шершавый, плечистый малый, с совершенно плоским лицом,
в поняве и лаптях, парень работящий, но не из умных, так что счету даже не
знал.
Что делал Лукин на корабле
в Англии — все слушатели очень хорошо
знали, но поручик не стеснялся этим и продолжал: — Выискался там один господин, тоже силач, и делает такое объявление: «Сяду-де я, милостивые государи, на железное кресло и пускай, кто хочет, бьет меня по щеке.
Взбешенный всем этим и не
зная, наконец, что с собой делать, он ушел было после обеда, когда все разъехались,
в свою комнату и решился по крайней мере лечь спать; но от князя явился человек с приглашением: не хочет ли он прогуляться?
Знаете ли, что я и мое образование, которое по тому времени,
в котором я начинал жить, было не совсем заурядное, и мои способности, которые тоже из ряда посредственных выходили, и, наконец, самое здоровье — все это я должен был растратить
в себе и сделаться прожектером, аферистом, купцом, для того чтоб поддержать и воспитать семью, как прилично моему роду.
— Пушкин был человек с состоянием, получал по червонцу за стих, да и тот постоянно и беспрерывно нуждался; а Полевой, так уж я лично это
знаю, когда дал ему пятьсот рублей взаймы, так он со слезами благодарил меня, потому что у него полтинника
в это время не было
в кармане.
— Все это, князь, я очень хорошо сам
знаю и на одну литературу никогда не рассчитывал; но если перееду
в Петербург, то буду искать там места, — проговорил Калинович.
— Да; но тут не то, — перебил князь. — Тут, может быть, мне придется говорить о некоторых лицах и говорить такие вещи, которые я желал бы, чтоб
знали вы да я, и
в случае, если мы не сойдемся
в наших мнениях, чтоб этот разговор решительно остался между нами.
Калинович, сам не
зная как, увлекся ее порывистою и безрассудною страстью, а под минутным влиянием чувственности стал с нею
в те отношения, при которых разрыв сделался бесчеловечен и бесчестен.
Застав хозяина спящим, Флегонт Михайлыч, по своей деликатности, вероятно бы,
в обыкновенном случае ушел домой, но на этот раз начал будить Лебедева, и нужно было несколько сильных толчков, чтоб прервать богатырский сон зверолова; наконец, он пошевелился, приподнялся, открыл налившиеся кровью глаза, протер их и,
узнав приятеля, произнес...