Неточные совпадения
Приехав неизвестно как и зачем в уездный городишко, сначала чуть было не умерла с голоду, потом попала в больницу, куда придя Петр Михайлыч и увидев больную незнакомую даму, по обыкновению разговорился с ней; и
так как в этот год овдовел,
то взял ее к себе ходить за маленькой Настенькой.
Со школьниками он еще кое-как справлялся и, в крайней необходимости, даже посекал их, возлагая это, без личного присутствия, на Гаврилыча и давая ему каждый раз приказание наказывать не столько для боли, сколько для стыда; однако Гаврилыч, питавший к школьникам какую-то глубокую ненависть, если наказуемый был только ему по силе, распоряжался
так, что
тот, выскочив из смотрительской, часа два отхлипывался.
Из предыдущей главы читатель имел полное право заключить, что в описанной мною семье царствовала тишь, да гладь, да божья благодать, и все были по возможности счастливы.
Так оно казалось и
так бы на самом деле существовало, если б не было замешано тут молоденького существа, моей будущей героини, Настеньки.
Та же исправница, которая
так невыгодно толковала отношения Петра Михайлыча к Палагее Евграфовне, говорила про нее.
В
то мое время почти в каждом городке, в каждом околотке рассказывались маленькие истории вроде
того, что какая-нибудь Анночка Савинова влюбилась без ума — о ужас! — в Ананьина, женатого человека,
так что мать принуждена была возить ее в Москву, на воды, чтоб вылечить от этой безрассудной страсти; а Катенька Макарова
так неравнодушна к карабинерному поручику, что даже на бале не в состоянии была этого скрыть и целый вечер не спускала с него глаз.
Автор однажды высказал в обществе молодых деревенских девиц, что, по его мнению, если девушка мечтает при луне,
так это прекрасно рекомендует ее сердце, — все рассмеялись и сказали в один голос: «Какие глупости мечтать!» Наш великий Пушкин, призванный, кажется, быть вечным любимцем женщин, Пушкин, которого барышни моего времени знали всего почти наизусть, которого Татьяна была для них идеалом, — нынешние барышни почти не читали этого Пушкина, но зато поглотили целые сотни
томов Дюма и Поля Феваля [Феваль Поль (1817—1887) — французский писатель, автор бульварных романов.], и знаете ли почему? — потому что там описывается двор, великолепные гостиные героинь и торжественные поезды.
Скупость ее, говорят, простиралась до
того, что не только дворовой прислуге, но даже самой себе с дочерью она отказывала в пище, и к столу у них, когда никого не было, готовилось в
такой пропорции, чтоб только заморить голод; но зато для внешнего блеска генеральша ничего не жалела.
Вдруг, например, захотела ездить верхом, непременно заставила купить себе седло и, несмотря на
то, что лошадь была не приезжена и сама она никогда не ездила, поехала, или, лучше сказать, поскакала в галоп,
так что Петр Михайлыч чуть не умер от страха.
— Ты, Семенушка, всегда в своем дежурстве наделаешь глупостей. Если ты
так несообразителен,
то старайся больше думать. Принимаешь всех, кто только явится. Сегодня пустил бог знает какого-то господина, совершенно незнакомого.
Она питала сильное желание выдать Настеньку поскорей замуж, и
тем более за смотрителя, потому что, судя по Петру Михайлычу, она твердо была убеждена, что если уж смотритель,
так непременно должен быть хороший человек.
— Не знаю-с, — отвечал Петр Михайлыч, — я говорю, как понимаю. Вот как перебранка мне их не нравится,
так не нравится! Помилуйте, что это
такое? Вместо
того чтоб рассуждать о каком-нибудь вопросе, они ставят друг другу шпильки и стараются, как борцы какие-нибудь, подшибить друг друга под ногу.
— Только вот что, — продолжал Петр Михайлыч, — если он тут наймет,
так ему мебели надобно дать, а
то здесь вдруг не найдет.
Вдовствуя неизвестное число лет после своего мужа — приказного, она пропитывала себя отдачею своего небольшого домишка внаем и с Палагеей Евграфовной находилась в теснейшей дружбе,
то есть прибегала к ней раза три в неделю попить и поесть, отплачивая ей за
то принесением всевозможных городских новостей; а если таковых не случалось,
так и от себя выдумывала.
Из ворот по временам выходят с коромыслами на плечах и, переваливаясь с ноги на ногу, проворно идут за водой краснощекие и совсем уже без талии, но с толстыми задами мещанские девки, между
тем как матери их тонкими, звонкими голосами перебраниваются с
такими же звонкоголосыми соседками.
Скорее ненависть, злоба и зависть здесь царствовали, и только, сверх
того, над всем этим царила какая-то мертвенность и скука,
так что даже отерпевшиеся старожилы-чиновники и
те скучали.
Соскучившись развлекаться изучением города, он почти каждый день обедал у Годневых и оставался обыкновенно там до поздней ночи, как в единственном уголку, где радушно его приняли и где все-таки он видел человечески развитых людей; а может быть, к
тому стала привлекать его и другая, более существенная причина; но во всяком случае, проводя
таким образом вечера, молодой человек отдал приличное внимание и службе; каждое утро он проводил в училище, где, как выражался математик Лебедев, успел уж показать когти: первым его распоряжением было — уволить Терку, и на место его был нанят молодцеватый вахмистр.
— То-то и есть, а меня
так потатчиком называли, — проговорил Петр Михайлыч и пошел к Калиновичу.
Девка-то, говорят, на стену лезет —
так ей за этого жениха желается, и дай бог ей, конечно: кто
того из женщин не желает?
— Если
так,
то, конечно… в наше время, когда восстает сын на отца, брат на брата, дщери на матерей, проявление в вас сыновней преданности можно назвать искрой небесной!.. О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! Не смею, сударь, отказывать вам. Пожалуйте! — проговорил он и повел Калиновича в контору.
Весь вечер и большую часть дня он ходил взад и вперед по комнате и пил беспрестанно воду, а поутру, придя в училище,
так посмотрел на стоявшего в прихожей сторожа, что у
того колени задрожали и руки вытянулись по швам.
Известный уже нам Калашников, сидевший в третьем классе третий год, вдруг изобрел прозвать преподавателя словесности красноглазым зайцем и предложил классу потравить его: «А коли кто, говорит, не хочет,
так сказывайся, я
тому сейчас ребра переломаю», и все, конечно, согласились.
Калинович пришел: пересек весь класс, причем Калашникову дано было
таких двести розог, что
тот, несмотря на крепкое телосложение, несколько раз просил во время операции холодной воды, а потом, прямо из училища, не заходя домой, убежал куда-то совсем из города.
— Сколько я себя ни помню, — продолжал он, обращаясь больше к Настеньке, — я живу на чужих хлебах, у благодетеля (на последнем слове Калинович сделал ударение), у благодетеля, — повторил он с гримасою, — который разорил моего отца, и когда
тот умер с горя,
так он, по великодушию своему, призрел меня, сироту, а в сущности приставил пестуном к своим двум сыновьям, болванам, каких когда-либо свет создавал.
Как нарочно все случилось: этот благодетель мой, здоровый как бык, вдруг ни с
того ни с сего помирает, и пока еще он был жив, хоть скудно, но все-таки совесть заставляла его оплачивать мой стол и квартиру, а тут и
того не стало: за какой-нибудь полтинник должен был я бегать на уроки с одного конца Москвы на другой, и
то слава богу, когда еще было под руками; но проходили месяцы, когда сидел я без обеда, в холодной комнате, брался переписывать по гривеннику с листа, чтоб иметь возможность купить две — три булки в день.
—
Так неужели еще мало вас любят? Не грех ли вам, Калинович, это говорить, когда нет минуты, чтоб не думали о вас; когда все радости, все счастье в
том, чтоб видеть вас, когда хотели бы быть первой красавицей в мире, чтоб нравиться вам, — а все еще вас мало любят! Неблагодарный вы человек после этого!
— Поссорились с молодцом-то,
так и горюют оба:
тот ходит мимо, как темная ночь, а эта плачет.
Взяв рукопись, Петр Михайлыч первоначально перекрестился и, проговорив: «С богом, любезная, иди к невским берегам», — начал запаковывать ее с
таким старанием, как бы отправлял какое-нибудь собственное сочинение, за которое ему предстояло получить по крайней мере миллион или бессмертие. В
то время, как он занят был этим делом, капитан заметил, что Калинович наклонился к Настеньке и сказал ей что-то на ухо.
—
Ту, матушка-барыня, ухватило,
так на печке лежит, виновата…
Калинович только улыбался, слушая, как петушились два старика, из которых про Петра Михайлыча мы знаем, какого он был строгого характера; что же касается городничего,
то все его полицейские меры ограничивались криком и клюкой, которою зато он действовал отлично,
так что этой клюки боялись вряд ли не больше, чем его самого, как будто бы вся сила была в ней.
— И потому, я полагаю,
так как теперь придет господин исправник, — продолжал Калинович, —
то господину городничему вместе с ним донести начальнику губернии с подробностью о поступке господина Медиокритского, а
тот без всякого следствия распорядится гораздо лучше.
— Великодушие, Петр Михайлыч, тут, кажется, неуместно, — сказал он, — а вам
тем более, как начальнику города, нельзя скрывать
такие поступки, — прибавил он городничему.
Между
тем наступил уже великий пост, в продолжение которого многое изменилось в образе жизни у Годневых: еще в
так называемое прощальное воскресенье, на масленице, все у них в доме ходили и прощались друг перед другом.
— «Давно мы не приступали к нашему фельетону с
таким удовольствием, как делаем это в настоящем случае, и удовольствие это, признаемся, в нас возбуждено не переводными стихотворениями с венгерского, в которых, между прочим, попадаются рифмы вроде «фимиам с вам»; не повестью госпожи Д…, которая хотя и принадлежит легкому дамскому перу, но отличается
такою тяжеловесностью, что мы еще не встречали ни одного человека, у которого достало бы силы дочитать ее до конца; наконец, не учеными изысканиями г. Сладкопевцова «О римских когортах», от которых чувствовать удовольствие и оценить их по достоинству предоставляем специалистам; нас же, напротив, неприятно поразили в них опечатки, попадающиеся на каждой странице и дающие нам право обвинить автора за небрежность в издании своих сочинений (в незнании грамматики мы не смеем его подозревать, хотя имеем на
то некоторое право)…»
От души желаем не ошибиться в наших ожиданиях, возлагаемых на г. Калиновича, а ему писать больше, и полнее развивать
те благородные мысли, которых, помимо полного драматизма сюжета,
так много разбросано в его первом, но уже замечательном произведении».
— Непременно, непременно! — подтвердил Петр Михайлыч. — Здесь ни один купец не уедет и не приедет с ярмарки без
того, чтоб не поклониться мощам. Я, признаться, как еще отправлял ваше сочинение,
так сделал мысленно это обещание.
— Молебен! — сказал он стоявшим на клиросе монахам, и все пошли в небольшой церковный придел, где покоились мощи угодника. Началась служба. В
то время как монахи, после довольно тихого пения, запели вдруг громко: «Тебе, бога, хвалим; тебе, господи, исповедуем!» — Настенька поклонилась в землю и вдруг разрыдалась почти до истерики,
так что Палагея Евграфовна принуждена была подойти и поднять ее. После молебна начали подходить к кресту и благословению настоятеля. Петр Михайлыч подошел первый.
Когда богомольцы наши вышли из монастыря, был уже час девятый. Калинович, пользуясь
тем, что скользко и темно было идти, подал Настеньке руку, и они тотчас же стали отставать от Петра Михайлыча, который
таким образом ушел с Палагеею Евграфовной вперед.
— А понимать, — возразил, в свою очередь, Петр Михайлыч, — можно
так, что он не приступал ни к чему решительному, потому что у Настеньки мало, а у него и меньше
того: ну а теперь, слава богу, кроме платы за сочинения, литераторам и места дают не по-нашему: может быть, этим смотрителем поддержат года два, да вдруг и хватят в директоры: значит, и будет чем семью кормить.
В какие-нибудь четверть часа он
так ее разговорил, успокоил, что она захотела перебраться из спальни в гостиную, а князь между
тем отправился повидаться кой с кем из своих знакомых.
При
таких широких размахах жизни князь, казалось, давно бы должен был промотаться в пух,
тем более, что после отца, известного мота, он получил, как все очень хорошо знали, каких-нибудь триста душ, да и
те в залоге.
К объяснению всего этого ходило, конечно, по губернии несколько темных и неопределенных слухов, вроде
того, например, как чересчур уж хозяйственные в свою пользу распоряжения по одному огромному имению, находившемуся у князя под опекой; участие в постройке дома на дворянские суммы, который потом развалился; участие будто бы в Петербурге в одной торговой компании, в которой князь был распорядителем и в которой потом все участники потеряли безвозвратно свои капиталы; отношения князя к одному очень важному и значительному лицу, его прежнему благодетелю, который любил его, как родного сына, а потом вдруг удалил от себя и даже запретил называть при себе его имя, и, наконец, очень тесная дружба с домом генеральши, и
ту как-то различно понимали: кто обращал особенное внимание на
то, что для самой старухи каждое слово князя было законом, и что она, дрожавшая над каждой копейкой, ничего для него не жалела и, как известно по маклерским книгам, лет пять назад дала ему под вексель двадцать тысяч серебром, а другие говорили, что m-lle Полина дружнее с князем, чем мать, и что, когда он приезжал, они, отправив старуху спать, по нескольку часов сидят вдвоем, затворившись в кабинете — и
так далее…
Всему этому, конечно, большая часть знакомых князя не верила; а если кто отчасти и верил или даже сам доподлинно знал,
так не считал себя вправе разглашать, потому что каждый почти был если не обязан,
то по крайней мере обласкан им.
— Теперь критики только и дело, что расхваливают его нарасхват, — продолжал между
тем Годнев гораздо уже более ободренным тоном. — И мне
тем приятнее, — прибавил он, склоняя по обыкновению голову набок, — что вы, человек образованный и знакомый со многими иностранными литературами,
так отзываетесь, а здешние некоторые господа не хотят и внимания обратить на это сочинение и еще смеются!
Отнеся
такое невнимание не более как к невежеству русского купечества, Петр Михайлыч в
тот же день, придя на почту отправить письмо, не преминул заговорить о любимом своем предмете с почтмейстером, которого он считал, по образованию, первым после себя человеком.
Но любезность
того сразу,
так сказать, искупила для старика все его неудачи по этому предмету и умилила его до глубины души.
Она была вообще до сладкого большая охотница, и,
так как у князя был превосходный кондитер,
так он очень часто присылал и привозил старухе фунта по четыре, по пяти самых отборных печений, доставляя ей
тем большое удовольствие.
— До предчувствий дело дошло! Предчувствие теперь виновато! — проговорил Калинович. — Но
так как я в предчувствие решительно не верю,
то и поеду, — прибавил он с насмешкою.
— Не скучаете ли вы вашей провинциальной жизнию, которой вы
так боялись? — отнеслась
та к Калиновичу с намерением, кажется, перебить разговор матери о болезни.
— Стало быть, вы только не торопитесь печатать, — подхватил князь, — и это прекрасно: чем строже к самому себе,
тем лучше. В литературе, как и в жизни, нужно помнить одно правило, что человек будет тысячу раз раскаиваться в
том, что говорил много, но никогда, что мало. Прекрасно, прекрасно! — повторял он и потом, помолчав, продолжал: — Но уж теперь, когда вы выступили
так блистательно на это поприще, у вас, вероятно, много и написано и предположено.
— Прекрасно, прекрасно! — опять подхватил князь. — И как ни велико наше нетерпение прочесть что-нибудь новое из ваших трудов, однако не меньше
того желаем, чтоб вы, сделав
такой успешный шаг, успевали еще больше, и потому не смеем торопить: обдумывайте, обсуживайте… По первому вашему опыту мы ждем от вас вполне зрелого и капитального…
— Ужасен! — продолжал князь. — Он начинает эту бедную женщину всюду преследовать,
так что муж не велел, наконец, пускать его к себе в дом; он затевает еще больший скандал: вызывает его на дуэль;
тот, разумеется, отказывается; он ходит по городу с кинжалом и хочет его убить,
так что муж этот принужден был жаловаться губернатору — и нашего несчастного любовника, без копейки денег, в одном пальто, в тридцать градусов мороза, высылают с жандармом из города…