Неточные совпадения
В Эн-ске Годнев имел собственный домик с садом, а под городом тридцать благоприобретенных душ. Он был вдов, имел дочь Настеньку и экономку Палагею Евграфовну, девицу лет сорока пяти и не совсем красивого лица. Несмотря на это, тамошняя исправница, дама весьма неосторожная на язык,
говорила, что ему гораздо бы лучше следовало на своей прелестной ключнице жениться, чтоб прикрыть грех, хотя более умеренное мнение других было таково, что
какой уж может быть грех у таких стариков, и зачем им жениться?
Еще в Москве он женился на какой-то вдове, бог знает из
какого звания, с пятерыми детьми, — женщине глупой, вздорной, по милости которой он,
говорят, и пить начал.
—
Как это можно, сударыня! Вам и
говорить этого не следует, — возражал Петр Михайлыч.
— Ай, ай, ай!
Как это стыдно даме такие слова
говорить! — возражал Петр Михайлыч. — Супруги должны недостатки друг у друга исправлять любовью и кротостью, а не бранью.
Капитан вставал и почтительно ему кланялся. Из одного этого поклона можно было заключить,
какое глубокое уважение питал капитан к брату. За столом, если никого не было постороннего,
говорил один только Петр Михайлыч; Настенька больше молчала и очень мало кушала; капитан совершенно молчал и очень много ел; Палагея Евграфовна беспрестанно вскакивала. После обеда между братьями всегда почти происходил следующий разговор...
Исправница несколько минут смотрит ему в лицо,
как бы измеряя его и обдумывая, что бы такое с ним сделать, а потом, видимо, сдерживая свой гнев,
говорит...
—
Какой мудрец-философ выискался, дурак набитый! Смеет еще рассуждать, —
говорит исправница. — Мужичкам тоже не на что нанимать гувернанок, а все-таки они мужички.
Нужно ли
говорить, что невыгодные отзывы исправницы были совершенно несправедливы. Настенька, напротив, была очень недурна собой: небольшого роста, худенькая, совершенная брюнетка, она имела густые черные волосы, большие, черные,
как две спелые вишни, глаза, полуприподнятые вверх, что придавало лицу ее несколько сентиментальное выражение; словом, головка у ней была прехорошенькая.
В бесконечных мазурках барышни обыкновенно
говорили с кавалерами о чувствах и до того увлекались, что даже не замечали,
как мазурка кончалась и что все давно уж сидели за ужином.
Как правильно
говорят по-французски!
Лишившись жены, Петр Михайлыч не в состоянии был расстаться с Настенькой и вырастил ее дома. Ребенком она была страшная шалунья: целые дни бегала в саду, рылась в песке, загорала,
как только может загореть брюнеточка, прикармливала с реки гусей и бегала даже с мещанскими мальчиками в лошадки. Ходившая каждый день на двор к Петру Михайлычу нищая, встречая ее, всегда
говорила...
— Папаша, посмотри,
какая я замарашка, —
говорила она.
— Каллиграф у меня, господа, дочка будет, право, каллиграф! —
говорил он. Очень также любил проэкзаменовать ее при посторонних из таблицы и, стараясь
как бы сбивать, задавал таким образом...
У ней была всего одна дочь, мамзель Полина, девушка,
говорят, очень умная и образованная, но, к несчастью, с каким-то болезненным цветом лица и,
как ходили слухи, без двух ребер в одном боку — недостаток, который, впрочем, по наружности почти невозможно было заметить.
— Поедем, поедем. Ах,
какая ты слабая! —
говорил старик, вставая. — Извините, ваше превосходительство, — проговорил он, проходя гостиную, — захворала вон у меня.
— Это, Петр Михайлыч, обыкновенно
говорят как один пустой предлог! — возразила она. — Я не знаю, а по-моему, этот молодой человек — очень хороший жених для Настасьи Петровны. Если он беден, так бедность не порок.
— Ну, ну, перестань!
Какая вспыльчивая! Всяким вздором огорчаешься. Давай-ка лучше читать! —
говорил старик.
— Ничего-с! Маменька только наказывала: «Ты,
говорит, Ванюшка, не разговаривай много с новым начальником:
как еще это, не знав тебя, ему понравится; неравно слово выпадет, после и не воротишь его», — простодушно объяснил преподаватель словесности.
— Я с большим сожалением оставил Москву, — заговорил опять Калинович. — Нынешний год,
как нарочно, в ней было так много хорошего. Не
говоря уже о живых картинах, которые прекрасно выполняются, было много замечательных концертов, был, наконец, Рубини.
— А семейство тоже большое, — продолжал Петр Михайлыч, ничего этого не заметивший. — Вон двое мальчишек ко мне в училище бегают, так и смотреть жалко: ощипано, оборвано, и на дворянских-то детей не похожи. Супруга, по несчастию, родивши последнего ребенка, не побереглась, видно, и там молоко, что ли, в голову кинулось — теперь не в полном рассудке:
говорят, не умывается, не чешется и только,
как привидение, ходит по дому и на всех ворчит… ужасно жалкое положение! — заключил Петр Михайлыч печальным голосом.
—
Как угодно-с! А мы с капитаном выпьем. Ваше высокоблагородие, адмиральский час давно пробил — не прикажете ли?.. Приимите! —
говорил старик, наливая свою серебряную рюмку и подавая ее капитану; но только что тот хотел взять, он не дал ему и сам выпил. Капитан улыбнулся… Петр Михайлыч каждодневно делал с ним эту штуку.
«Вот такой-то,
говорит, стих хорош, а такой-то посредственный; вот бы,
говорит,
как следовало сказать», да и начнет импровизировать стихами.
— Не знаю-с, — отвечал Петр Михайлыч, — я
говорю,
как понимаю. Вот
как перебранка мне их не нравится, так не нравится! Помилуйте, что это такое? Вместо того чтоб рассуждать о каком-нибудь вопросе, они ставят друг другу шпильки и стараются,
как борцы какие-нибудь, подшибить друг друга под ногу.
— Так, так! — подтверждал Петр Михайлыч, видимо, не понявший, что именно
говорил Калинович. — И вообще, — продолжал он с глубокомысленным выражением в лице, — не знаю,
как вы, Яков Васильич, понимаете, а я сужу так, что нынче вообще упадает литература.
Все это Настенька
говорила с большим одушевлением; глаза у ней разгорелись, щеки зарумянились, так что Калинович, взглянув на нее, невольно подумал сам с собой: «Бесенок
какой!» В конце этого разговора к ним подошел капитан и начал ходить вместе с ними.
Очень мило и в самом смешном виде рассказала она, не щадя самое себя, единственный свой выезд на бал,
как она была там хуже всех,
как заинтересовался ею самый ничтожный человек, столоначальник Медиокритский; наконец, представила,
как генеральша сидит,
как повертывает с медленною важностью головою и
как трудно, сминая язык,
говорит.
Извозчик стоит перед ним в изорванном полушубке и
как бы
говорит своей печальной физиономией: «Эка, паря,
как обдирает».
— Вот, —
говорил он, потрясая своей могучей, совершенно нечесанной головой, — долби зады!
Как бы взять тебя, молокососа, да из хорошей винтовки шаркнуть пулей, так забыл бы важничать!
Экзархатов схватил его за шиворот и приподнял на воздух; но в это время ему самому жена вцепилась в галстук; девчонки еще громче заревели… словом, произошла довольно неприятная домашняя сцена, вследствие которой Экзархатова, подхватив с собой домохозяина, отправилась с жалобой к смотрителю, все-про-все рассказала ему о своем озорнике, и чтоб доказать, сколько он человек буйный, не скрыла и того,
какие он про него, своего начальника,
говорил поносные слова.
— Ах, боже мой! Боже мой! —
говорил Петр Михайлыч. —
Какой вы молодой народ вспыльчивый! Не разобрав дела, бабы слушать — нехорошо… нехорошо… — повторил он с досадою и ушел домой, где целый вечер сочинял к директору письмо, в котором,
как прежний начальник, испрашивал милосердия Экзархатову и клялся, что тот уж никогда не сделает в другой раз подобного проступка.
Калинович встал и начал ходить по комнате, ни слова не
говоря. Хозяева тоже молчали,
как бы боясь прервать его размышления.
— Зачем же
говорить, когда не чувствуешь? С
какою целью? — спросила Настенька.
— Нет, Калинович, не
говорите тут о кокетстве! Вы вспомните,
как вас полюбили? В первый же день,
как вас увидели; а через неделю вы уж знали об этом… Это скорей сумасшествие, но никак не кокетство.
— Ах он, мерзавец! Негодяй! Дочь мою осмелился позорить! Я сейчас пойду к городничему… к губернатору сейчас поеду… Я здесь честней всех… К городничему! —
говорил старик и,
как его ни отговаривали, начал торопливо одеваться.
—
Как не был? Еще запирается, стрикулист!
Говорить у меня правду, лжи не люблю — знаешь! — воскликнул городничий, стукнув клюкой.
Нужно ли
говорить,
какая туча сплетен разразилась после того над головой моей бедной Настеньки!
— Славно, славно! —
говорил Петр Михайлыч. — И вы, Яков Васильич, еще жаловались на вашу судьбу! Вот
как она вас потешила и сразу поставила в ряду лучших наших литераторов.
Церковь была довольно большая; но величина ее казалась решительно громадною от слабого освещения: горели только лампадки да тонкие восковые свечи перед местными иконами, которые, вследствие этого,
как бы выступали из иконостаса, и тем поразительнее было впечатление, что они ничего не
говорили об искусстве, а напоминали мощи.
—
Как же,
говорю, в этом случае поступать? — продолжал старик, разводя руками. — «Богатый,
говорит, может поступать,
как хочет, а бедный должен себя прежде обеспечить, чтоб, женившись, было чем жить…» И понимай, значит,
как знаешь: клади в мешок, дома разберешь!
Поравнявшись с молодыми людьми, он несколько времени смотрел на них и,
как бы умилившись своим суровым сердцем, усмехнулся, потер себе нос и вообще придал своему лицу плутоватое выражение, которым
как бы
говорил: «Езжали-ста и мы на этом коне».
— Ах,
какой ты странный! Зачем? Что ж мне делать, если я не могу скрыть? Да и что скрывать? Все уж знают. Дядя на днях
говорил отцу, чтоб не принимать тебя.
— Нет, он очень добрый: он не все еще
говорит, что знает, — возразила Настенька и вздохнула. — Но что досаднее мне всего, — продолжала она, — это его предубеждение против тебя: он
как будто бы уверен, что ты меня обманешь.
К объяснению всего этого ходило, конечно, по губернии несколько темных и неопределенных слухов, вроде того, например,
как чересчур уж хозяйственные в свою пользу распоряжения по одному огромному имению, находившемуся у князя под опекой; участие в постройке дома на дворянские суммы, который потом развалился; участие будто бы в Петербурге в одной торговой компании, в которой князь был распорядителем и в которой потом все участники потеряли безвозвратно свои капиталы; отношения князя к одному очень важному и значительному лицу, его прежнему благодетелю, который любил его,
как родного сына, а потом вдруг удалил от себя и даже запретил называть при себе его имя, и, наконец, очень тесная дружба с домом генеральши, и ту как-то различно понимали: кто обращал особенное внимание на то, что для самой старухи каждое слово князя было законом, и что она, дрожавшая над каждой копейкой, ничего для него не жалела и,
как известно по маклерским книгам, лет пять назад дала ему под вексель двадцать тысяч серебром, а другие
говорили, что m-lle Полина дружнее с князем, чем мать, и что, когда он приезжал, они, отправив старуху спать, по нескольку часов сидят вдвоем, затворившись в кабинете — и так далее…
— Терпение! Тебе хорошо
говорить! Конечно, когда ты приезжаешь, я счастлива, но даже и наши отношения,
как ты хочешь, они ужасны. Мне решительно надобно выйти замуж.
Возвратившись домой из училища, Калинович сейчас заметил билет князя, который приняла у него приказничиха и заткнула его,
как, видала она, это делается у богатых господ, за зеркало, а сама и
говорить ничего не хотела постояльцу, потому что более полугода не кланялась даже с ним и не отказывала ему от квартиры только для Палагеи Евграфовны, не желая сделать ей неприятность.
Калинович ничего не возражал и придал лицу своему такое выражение, которым
как бы
говорил: «Всякий может думать по-своему».
— Стало быть, вы только не торопитесь печатать, — подхватил князь, — и это прекрасно: чем строже к самому себе, тем лучше. В литературе,
как и в жизни, нужно помнить одно правило, что человек будет тысячу раз раскаиваться в том, что
говорил много, но никогда, что мало. Прекрасно, прекрасно! — повторял он и потом, помолчав, продолжал: — Но уж теперь, когда вы выступили так блистательно на это поприще, у вас, вероятно, много и написано и предположено.
— Ей-богу, так, — продолжал князь, — я
говорю вам не льстя, а
как истинный почитатель всякого таланта.
— Без сомнения, — подхватил князь, — но, что дороже всего было в нем, — продолжал он, ударив себя по коленке, — так это его любовь к России: он, кажется, старался изучить всякую в ней мелочь: и когда я вот бывал в последние годы его жизни в Петербурге, заезжал к нему, он почти каждый раз
говорил мне: «Помилуй, князь, ты столько лет живешь и таскаешься по провинциям: расскажи что-нибудь,
как у вас, и что там делается».
— Нет, вы погодите, чем еще кончилось! — перебил князь. — Начинается с того, что Сольфини бежит с первой станции. Проходит несколько времени — о нем ни слуху ни духу. Муж этой госпожи уезжает в деревню; она остается одна… и тут различно рассказывают: одни — что будто бы Сольфини
как из-под земли вырос и явился в городе, подкупил людей и пробрался к ним в дом; а другие
говорят, что он писал к ней несколько писем, просил у ней свидания и будто бы она согласилась.