— Меня, собственно, Михайло Сергеич, не то убивает, — возразила она, — я знаю, что отец уж пожил… Я буду за него молиться, буду поминать его; но, главное, мне хотелось хоть бы еще раз видеться с ним в этой жизни… точно предчувствие какое было: так я рвалась последнее время ехать к нему; но Якову Васильичу нельзя было… так ничего и не случилось, что думала и чего желала.
— Ну, скажите, пожалуйста, что он говорит? — воскликнула она, всплеснув руками. — Тебя, наконец, бог за меня накажет, Жак! Я вот прямо вам говорю, Михайло Сергеич; вы ему приятель; поговорите ему… Я не знаю, что последнее время с ним сделалось: он мучит меня… эти насмешки… презрение… неуважение ко мне… Он, кажется, только того и хочет, чтоб я умерла. Я молюсь, наконец, богу: господи! Научи меня, как мне себя держать с ним! Вы сами теперь слышали… в какую минуту, когда я потеряла отца, и что он говорит!
— Сделайте милость, Михайло Сергеич; вы менее, чем кто-либо, имеете право судить об этом: вы никогда не зарабатывали себе своей рукой куска хлеба, и у вас не было при этом на руках капризной женщины.
Низко оселись под ним, на лежачих рессорах, покрытые лаком пролетки; блестит на солнце серебряная сбруя; блестят оплывшие бока жирнейшего в мире жеребца; блестят кафтан, кушак и шапка на кучере; блестит, наконец, он сам, Михайло Трофимов, своим тончайшего сукна сюртуком, сам, растолстевший пудов до пятнадцати весу и только, как тюлень, лениво поворачивающий свою морду во все стороны и слегка кивающий головой, когда ему, почти в пояс, кланялись шедшие по улице мастеровые и приказные.
«Мне-ста, говорит, Михайло Трофимыч, я теперь в таких положениях, что не токмо пятью, а пятнадцатью тысячьми дыр моих не заткнуть, и я, говорит, в этом деле до последней полушки сносить буду, и начальник губернии, говорит, теперь тоже мой сродственник, он тоже того желает…»
— Спасибо за это хорошее; отведал я его! — продолжал Михайло Трофимыч. — Таких репримандов насказал, что я ничего бы с него не взял и слушать-то его! Обидчик человек — больше ничего! Так я его и понимаю. Стал было тоже говорить с ним, словно с путным: «Так и так, говорю, ваше высокородие, собственно этими казенными подрядами я занимаюсь столько лет, и хотя бы начальство никогда никаких неудовольствий от меня не имело… когда и какие были?»
— Какие! — повторил Михайло Трофимыч ожесточенным голосом. — А он что на то говорит? «Я-ста знать, говорит, не хочу того; а откуда, говорит, вы миллионы ваши нажили — это я знаю!» — «Миллионы, говорю, ваше высокородие, хоша бы и были у меня, так они нажиты собственным моим трудом и попечением». — «Все ваши труды, говорит, в том только и были, что вы казну обворовывали!» Эко слово брякнул! Я и повыше его от особ не слыхал того.
— Да ты слушай, братец, какие опосля того стал еще рисунки расписывать — смехоты, да и только! — продолжал Михайло Трофимов тем же ожесточенным голосом. — Ежели теперь, говорит, это дело за вами пойдет, так чтоб на вашу комиссию — слышь? — не токмо што, говорит, десятый процент, а чтоб ни копейки не пошло — слышь?
Отпускной мичман беспрестанно глядел, прищурившись, в свой бинокль и с таким выражением обводил его по всем ложам, что, видимо, хотел заявить эту прекрасную вещь глупой провинциальной публике, которая, по его мнению, таких биноклей и не видывала; но, как бы ради смирения его гордости, тут же сидевший с ним рядом жирный и сильно потевший Михайло Трофимов Папушкин, заплативший, между прочим, за кресло пятьдесят целковых, вдруг вытащил, не умея даже хорошенько в руках держать, свой бинокль огромной величины и рублей в семьдесят, вероятно, ценою.