Смолокуров вошел в комнату дочери проститься на сон грядущий. Как ни уверяла его Дуня, что ей лучше, что голова у ней больше не болит, что совсем она успокоилась, не верил он, и, когда, прощаясь, поцеловал ее в лоб, крупная слеза капнула на лицо Дуни.
— Хочешь, ребята, стану орехи лбом колотить? — так после подвигов Яшки голосом зычным на всю артель крикнул рябой, краснощекий, поджаристый, но крепко сколоченный Спирька, Бешеным Горлом его прозывали, на всех караванах первый силач. — Не простые орехи, грецкие стану сшибать. Что расшибу, то мое, а который не разобью, за то получаю по плюхе — хошь ладонью, хошь всем кулаком.
Вот, сидя возле него, нежно смотрит она ему в очи, играет кудрями, треплет по румяной щеке и целует… Едва переводя дух, шепчет он ей о любви, шепчет страстные моленья; но чуть резкий порыв, чуть смелое движенье — хлоп по лбу ладонью, и была такова.
— Экая гадость! — отплюнувшись брезгливо и тряхнув седой головой, молвил Василий Петрович. — Сколько ноне у Макарья этих Иродиад расплодилось!.. Беда!.. Пообедать негде стало как следует, по-христиански, лба перед едой перекрестить невозможно… Ты с крестом да с молитвой, а эта треклятая нéжить с пляской да с песнями срамными! Ровно в какой басурманской земле!
— Как тебе не пеньки?.. Ишь какой умелый, — улыбнувшись сквозь слезы, проговорила Пелагея Филиппьевна и, приложив ладонь к сыновьему лбу, заботно спросила: — Прошла ли головушка-то у тебя, болезный ты мой?
Пелагея накрошила коренной с маленьким душком рыбы и хлеба в щанную чашку, зеленого лука туда нарезала, квасу налила. Хоть рыба была голая соль, а квас такой, что, только хлебни, так глаза в лоб уйдут, но тюря голодной семье показалась до того вкусною, что чашка за чашкой быстро опрастывались. Ели так, что только за ушами трещало.
— Что ты все хмуришься, голубка моя?.. Что осенним днем глядишь? — с нежностью спрашивал у дочери Марко Данилыч, обнимая ее и целуя в лоб. — Посмотрю я на тебя, ходишь ты ровно в воду опущенная… Что с тобой, моя ясынька?.. Не утай, молви словечко, что у тебя на душе, мое сокровище.
И смотреть ни на кого не хочет: придет на поварню басурманский вельможа да подвернется ей не в добрый час, Матрена Васильевна, много не говоря, хвать его скалкой по лбу да на придачу еще обругает.
— Я наперед это знал, — молвил Смолокуров. — И чего ты не наплел! И у самого-то царя в доме жил, и жены-то царские в ситцевых платьишках ходят, и стряпка-то царем ворочает, и министров-то скалкой по лбу колотит!.. Ну, кто поверит тебе? Хоша хивинский царь и басурманин, а все же таки царь, — стать ли ему из-за пирогов со стряпкой дружбу водить. Да и как бы она посмела министров скалкой колотить? Ври, братец, на здоровье, да не завирайся. Нехорошо, любезный!
Не назвал брата по прозванью, не в догадку бы было татарину, что полоняник братом ему доводится. Узнает некрещеный лоб, такую цену заломит, что только ахнешь.
А Марко Данилыч, шагая на Гребновскую, так размышлял: «Тысяча целковых бритой плеши!.. Лбу некрещеному тысячу целковых!.. Легко сказать!.. Дунюшке изъян — вот оно главное-то дело!»
— Есть, — отвечал Патап Максимыч. — Обрадовался некрещеный лоб другой тысяче, что ты обещала ему. Беспременно, пишет, выкуплю, а не выкуплю, так выкраду и, ежели только он в живых, к лету вывезу его на русскую землю.
Лоб, не краснеющий, хоть есть с чего краснеть, Нахальство языка и зычность медной груди, Вот часто все, что надобно иметь, Чтобы попасть в передовые люди.