Неточные совпадения
— Да все из-за этого австрийского священства! — сказала Фленушка. — Мы,
видишь ты, задумали принимать, а Глафирины не приемлют, Игнатьевы тоже не приемлют. Ну и разорвались во всем:
друг с дружкой не видятся, общения не имеют, клянут
друг друга. Намедни Клеопатра от Жжениных к Глафириным пришла, да как сцепится с кривой Измарагдой; бранились, бранились, да вповолочку! Такая теперь промеж обителей злоба, что смех и горе. Да ведь это одни только матери сварятся, мы-то потихоньку видаемся.
— И впрямь пойду на мороз, — сказал Алексей и, надев полушубок, пошел за околицу. Выйдя на дорогу, крупными шагами зашагал он, понурив голову. Прошел версту, прошел
другую,
видит мост через овраг, за мостом дорога на две стороны расходится. Огляделся Алексей, опознал место и, в раздумье постояв на мосту, своротил налево в свою деревню Поромово.
— Да что Фленушка! — заметил Патап Максимыч. — Фленушка хоть и знала бы что, так покроет, а Манефа на старости ничего не
видит. Ты бы
других расспросила.
— Уж я лаской с ней:
вижу, окриком не возьмешь, — сказал Патап Максимыч. — Молвил, что про свадьбу год целый помину не будет, жениха, мол, покажу, а год сроку даю на раздумье. Смолкла моя девка, только все еще невеселая ходила. А на
другой день одумалась, с утра бирюком глядела, к обеду так и сияет, пышная такая стала да радостная.
Умаливал, упрашивал Патап Максимыч старинного друга-приятеля переночевать у него, насилу уговорил. Согласился Стуколов с условием, что не
увидит больше Снежковых, ни старого, ни молодого. Возненавидел он их.
А немало ночей, до последних кочетов, с милым
другом бывало сижено, немало в те ноченьки тайных любовных речей бывало с ним перемолвлено, по полям, по лугам с добрым молодцем было похожено, по рощам, по лесочкам было погулено… Раздавались, расступались кустики ракитовые, укрывали от людских очей стыд девичий, счастье молодецкое… Лес не
видит, поле не слышит; людям не по что знать…
Заперли рабу Божию в тесную келийку. Окроме матери Платониды да кривой старой ее послушницы Фотиньи, никого не
видит, никого не слышит заточенница… Горе горемычное, сиденье темничное!.. Где-то вы, дубравушки зеленые, где-то вы, ракитовые кустики, где ты, рожь-матушка зрелая — высокая, овсы, ячмени усатые, что крыли добра молодца с красной девицей?.. Келья высокая, окна-то узкие с железными перекладами: ни выпрыгнуть, ни вылезти… Нельзя подать весточку
другу милому…
— Божиться, что ль, тебе?.. Образ со стены тащить? — вспыхнул Стуколов. — И этим тебя не уверишь… Коли хочешь увериться, едем сейчас на Ветлугу. Там я тебя к одному мужичку свезу, у него такое же маслице
увидишь, и к
другому свезу, и к третьему.
— Мудрости Господни! — молвил в раздумье Патап Максимыч. Проговорив это, вдруг
увидел он, что лесник Артемий, присев на корточки перед тепленкой и вынув уголек, положил его в носогрейку [Трубка, большею частью корневая, выложенная внутри жестью, на коротеньком деревянном чубучке.] и закурил свой тютюн. За ним Захар, потом
другие, и вот все лесники, кроме Онуфрия да Петряя, усевшись вкруг огонька, задымили трубки.
— От
других потаю, от тебя не скрою, любезненькой ты мой, — отвечал игумен. — Опять же у вас с Якимом Прохорычем, как
вижу, дела-то одни… Золото водится по нашим лесам — брать только надо умеючи.
— А чего ради в ихнее дело обещал я идти? — вдруг вскрикнул Патап Максимыч. — Как мне сразу не
увидеть было ихнего мошенства?.. Затем я на Ветлугу ездил, затем и маету принимал… чтоб разведать про них, чтоб на чистую воду плутов вывести… А к тебе в город зачем бы приезжать?.. По золоту ты человек знающий, с кем же, как не с тобой, размотать ихнюю плутню… Думаешь, верил им?.. Держи карман!.. Нет,
друг, еще тот человек на свет не рожден, что проведет Патапа Чапурина.
— А я-то про что тебе говорю? — сказал Колышкин, вдоль и поперек знавший своего крестного. — Про что толкую?.. С первого слова я смекнул, что у тебя на уме…
Вижу, хочет маленько поглумиться, затейное дело правским показать… Ну что ж, думаю, пущай его потешится…
Другому не спущу, а крестному как не спустить?..
— Да. А ты слушай: только
увидела она его, сердце у ней так и закипело. Да без меня бы не вышло ничего, глаза бы только
друг на
друга пялили… А что в ней, сухой-то любви?.. Терпеть не могу… Надо было смастерить… я и смастерила — сладились.
Совсем одичала Марья Гавриловна, столько лет никого не
видя, окроме скитских стариц, приезжавших в Москву за сборами.
Других женщин никого не позволялось ей принимать. Отец с матерью померли, братнина семья далеко, а Масляников строго-настрого запретил жене с братом переписываться.
— Не ропщу я на Господа. На него возверзаю печали мои, — сказал, отирая глаза, Алексей. — Но послушай, родной, что дальше-то было… Что было у меня на душе, как пошел я из дому, того рассказать не могу… Свету не
видел я — солнышко высоко, а я ровно темной ночью брел… Не помню, как сюда доволокся… На уме было — хозяин каков? Дотоле его я не видывал, а слухов много слыхал: одни сказывают — добрый-предобрый,
другие говорят — нравом крут и лют, как зверь…
— Белицей, Фленушка, останешься — не ужиться тебе в обители, — заметила Манефа. — Востра ты у меня паче меры. Матери поедóм тебя заедят… Не гляди, что теперь лебезят, в глаза тебе смотрят… Только дух из меня вон, тотчас иные станут —
увидишь. А когда бы ты постриглась, да я бы тебе игуменство сдала —
другое бы вышло дело: из-под воли твоей никто бы не вышел.
— Разве говорю я, что разговорами размыкаешь его? Твое горе только годы размы́кать могут, — молвил Колышкин. — А надо тебе мыслями перескочить на что на
другое… Коли про дела говорить не можешь, расспроси парня, каково съездил, кого
видел, что говорил…
Пропели вопленницы плачи, раздала Никитишна нищей братии «задушевные поминки» [Милостыня, раздаваемая по рукам на кладбище или у ворот дома, где справляют поминки.], и стали с кладбища расходиться. Долго стоял Патап Максимыч над дочерней могилой, грустно качая головой, не слыша и не
видя подходивших к нему. Пошел домой из последних. Один, одаль
других, не надевая шапки и грустно поникнув серебристой головою, шел он тихими стопами.
Заговор ли отчинить, порчу ли снять, кумоху [Кумоха — лихорадка.] ль отогнать, при резах, порубах кровь остановить,
другое ль знахарство, какое понадобится, — все деревенские тетке Егорихе кучатся и завсегда от нее пользу
видят…
— Что ж матушка!.. Матушке своя жизнь, нам
другая… Не век же в кельях жить, этак не
увидишь, как и молодость пройдет… Пропустить ее не долго, а в
другой раз молода не будешь… Пожить хочется, Таня, пожить!..
Но только послышится звонкий голос Алексея, только завидит она его, горячий, страстный трепет пробежит по всему ее телу, память о промелькнувшем счастье с Евграфом исчезнет внезапно, как сон… Не наглядится на нового
друга, не наслушается сладких речей его, все забывает, его только
видит, его только слышит… Ноет, изнывает в мучительно-страстной истоме победное сердце Марьи Гавриловны, в жарких объятьях, в страстных поцелуях изливает она кипучую любовь на нового
друга.
— Да
видите ли что, Алексей Трифоныч, — протяжно и внушительно стал говорить ему маклер. — Теперь вы в купцы еще не записаны, однако ж, заплативши гильдию, все-таки на линии купца стоите… Вам бы одежу-то сменить… По-крестьянскому ходить теперь вам не приходится… Наденьте-ка хороший сюртук, да лаковые сапоги, да модную шляпу либо фуражку — совсем
другое уваженье к вам будет…
— Ну, вот
видишь ли, матушка, — начала Виринея. — Хворала ведь она, на волю не выходила, мы ее, почитай, недели с три и в глаза не видывали, какая есть Марья Гавриловна. А на
другой день после твоего отъезда оздоровела она, матушка, все болести как рукой сняло, веселая такая стала да проворная, ходит, а сама попрыгивает: песни мирские даже пела. Вот грех-то какой!..
— Как же, матушка, со всеми простился, — ответил Петр Степаныч. — И со сродниками, и с приказчиками, и со всеми
другими домашними, которы на ту пору тут прилучились. Всех к себе велел позвать и каждого благословлял, а как кого зовут, дядюшка подсказывал ему. Чуть не всех он тут впервые
увидел… Меня хоть взять — перед Рождеством двадцать седьмой мне пошел, а прадедушку чуть-чуть помню, когда еще он в затвор-от не уходил.
— Нечего Лазаря-то петь!.. — перебила его Фленушка. — Как есть настоящий казанский сирота!.. Нет,
друг любезный, меня не разжалобишь!.. Насквозь
вижу бесстыжую твою душу! Все твои мысли у меня на ладони!.. Отчего долго не ехал?.. Зачем вестей не присылал?
Высказав такое хитросплетение, которого ни сам и никто из бывших в келарне хорошенько не поняли, и
видя замолкшую совопросницу, Василий Борисыч победным взором окинул собрание. Матери
друг с дружкой шептались.
— Не ври, Васютка, не ври! Меня,
друг любезный, на бобах не проведешь. Кой-что сами знаем, а больше того смекаем… Не об Москве задумался, не там твои мысли летают, не московской остуды,
другого боишься… Все по глазам твоим
вижу, все, — с лукавой улыбкой говорил ему Семен Петрович.
— Фленушка!.. Знаю, милая, знаю, сердечный
друг, каково трудно в молодые годы сердцем владеть, — с тихой грустью и глубоким вздохом сказала Манефа. — Откройся же мне, расскажи свои мысли, поведай о думах своих. Вместе обсудим, как лучше сделать, — самой тебе легче будет,
увидишь… Поведай же мне, голубка, тайные думы свои… Дорога ведь ты мне, милая моя, ненаглядная!.. Никого на свете нет к тебе ближе меня. Кому ж тебе, как не мне, довериться?
— Не в свахи, а вместо матери, — перервала ее Дуня. — Не привел Господь матушке меня выростить. Не помню ее, по
другому годочку осталась. А от тебя, Грунюшка, столь много добра я
видела, столько много хороших советов давала ты мне, что я на тебя как на мать родную гляжу. Нет, уж если Бог велит, ты вместо матери будь.
— Прискорбно, не поверишь, как прискорбно мне, дорогой ты мой Василий Борисыч, — говорила ему Манефа. — Ровно я гоню тебя вон из обители, ровно у меня и места ради
друга не стало. Не поскорби, родной, сам
видишь, каково наше положение. Языки-то людские, ой-ой, как злы!.. Иная со скуки да от нечего делать того наплетет, что после только ахнешь. Ни с того ни с сего насудачат… При соли хлебнется, к слову молвится, а тут и пошла писать…
А изумился от того, что заметил слезу на седой бороде Патапа Максимыча. В
другой только раз
видел он слезы крестного. Впервые
видел их на Настиных похоронах.
Иван Григорьич к
другому окну бросился —
видит, шажком въезжает в деревню тарантас, и в нем Параша сидит. Рядом с ней кто-то, но так он съежился в глубине тарантаса, что лица совсем не было видно.