Неточные совпадения
— Кто тебе про сговор сказал? — ответил Патап Максимыч. — И на разум мне того не приходило. Приедут гости к имениннице — вот и все. Ни смотрин, ни сговора не будет; и про то, чтоб невесту пропить, не будет речи. Поглядят друг на дружку, повидаются,
поговорят кой
о чем и ознакомятся, оно все-таки лучше. Ты покаместь Настасье ничего не
говори.
Как племянницы,
говорит матушка, жили да Дуня Смолокурова, так я баловала их для того, что девицы они мирские, черной ризы им не надеть, а вы,
говорит, должны
о Боге думать, чтобы сподобиться честное иночество принять…
— Что-о-о? — закричал Патап Максимыч, вскакивая с дивана. — Жених?.. Так ты так-то!.. Да я разражу тебя!
Говори сейчас, негодница, какой у тебя жених завелся?.. Я ему задам…
— Никогда я Настасье про иночество слова не
говорила, — спокойно и холодно отвечала Манефа, — беседы у меня с ней
о том никогда не бывало. И нет ей моего совета, нет благословения идти в скиты. Молода еще, голубушка, — не снесешь… Да у нас таких молодых и не постригают.
— Слушай, тятя, что я скажу, — быстро подняв голову, молвила Груня с такой твердостью, что Патап Максимыч, слегка отшатнувшись, зорко поглядел ей в глаза и не узнал богоданной дочки своей. Новый человек перед ним
говорил. — Давно я
о том думала, — продолжала Груня, — еще махонькою была, и тогда уж думала: как ты меня призрел, так и мне надо сирот призирать. Этим только и могу я Богу воздать… Как думаешь ты, тятя?.. А?..
Ну да теперь не
о том
говорить.
— Не больно тяжелой, управиться сможете. Да не
о том теперь речь… Покаместь… — с запинками
говорил Стуколов. — Земляного масла хотите? — примолвил он шепотом.
Слушая длинный рассказ паломника, Манефа духовно утешалась и радовалась. «Благодарю тебя, Господи, — мысленно
говорила она, —
о твоих благодеяниях, милостиво на нас бывших. Не погнушался еси нашею скверною и грешника сего суща воздвигнул еси потрудитися и послужити во славу имени твоего!»
— Да как же?.. Поедет который с тобой, кто за него работать станет?.. Тем артель и крепка, что у всех работа вровень держится, один перед другим ни на макову росинку не должон переделать аль недоделать… А как ты
говоришь, чтоб из артели кого в вожатые дать, того никоим образом нельзя… Тот же прогул выйдет, а у нас прогулов нет, так и сговариваемся на суйме [Суйм, или суем (однородно со словами сонм и сейм), — мирской сход, совещанье
о делах.], чтоб прогулов во всю зиму не было.
Мать Лариса доказывать стала, что не нам, дескать,
о таком великом деле рассуждать, каков бы, дескать, Коряга ни был, все же законно поставлен в попы, а Филарета: «Коли,
говорит, такого сребролюбца владыко Софроний поставил, значит-де, и сам он того же поля ягода, недаром-де молва пошла, что он святыней ровно калачами на базаре торгует».
Пока Абрамовна раздумывала, сказать аль нет родителям про то, что подглядела, Масляников, собравшись в путь, попросил Гаврилу Маркелыча переговорить с ним наедине
о каком-то важном деле. Долго
говорили они в беседке, и кончился разговор их тем, что Евграф Макарыч весело распростился со всеми, а Гаврила Маркелыч обещался на другой день проводить его до пристани.
Куда деваться двадцатипятилетней вдове, где приклонить утомленную бедами и горькими напастями голову? Нет на свете близкого человека, одна как перст, одна голова в поле, не с кем
поговорить, не с кем посоветоваться. На другой день похорон писала к брату и матери Манефе, уведомляя
о перемене судьбы, с ней толковала молодая вдова, как и где лучше жить — к брату ехать не хотелось Марье Гавриловне, а одной жить не приходится. Сказала Манефа...
Сойдутся, раз-другой поцелуются, перекинут несколько слов, глядь, и
говорить больше не
о чем.
В тот самый вечер, как мать Манефа сидела у Марьи Гавриловны и вела грустные речи
о падении, грозящем скитам Керженским, Чернораменским, Василий Борисыч, помазав власы своя елеем, то есть, попросту
говоря, деревянным маслом, надев легонький демикотоновый кафтанчик и расчесав реденькую бородку, петушком прилетел в келарню добродушной Виринеи.
— Прекрати, — строго сказала Манефа. — У Василья Борисыча не столь грехов, чтоб ему целый веник надо было оплакать [У старообрядцев, а также и в среде приволжского простонародья, держится поверье, что во время троицкой вечерни надо столько плакать
о грехах своих, чтобы на каждый листочек, на каждый лепесток цветов, что держат в руках, капнуло хоть по одной слезинке. Эти слезы в скитах зовутся «росой благодати». Об этой-то «росе благодати»
говорили там и в троицкой псальме поется.].
Про Иргиз
говорили: знаком был он матери Манефе; до игуменства чуть не каждый год туда ездила и гащивала в тамошних женских обителях по месяцу и дольше… Василий Борисыч также коротко знал Иргизские монастыри. Долго он рассуждал с Манефой
о благолепии тамошних церквей,
о стройном порядке службы,
о знаменитых певцах отца Силуяна,
о пространном и во всем преизобильном житии тамошних иноков и стариц.
Но вот окидывает он глазами — сидят все люди почтенные, ведут речи степенные, гнилого слова не сходит с их языка:
о торговых делах
говорят,
о ценах на перевозку кладей,
о волжских мелях и перекатах.
— Все на святых отцов взваливают!.. Чего им, сердечным, и на ум не вспадало, все валят на них, — еще громче заговорил Патап Максимыч. — Нет, коли делом
говорить, покажи ты мне, в каком именно писании про это сказано?.. Не то чтó без пути-то попусту язык
о зубы точить?
— Ох, уж и Никита-то Васильич твои же речи мне отписывает, — горько вздохнула Манефа. — И он пишет, что много старания Громовы прилагали, два раза обедами самых набольших генералов кормили, праздник особенный на даче им делали, а ни в чем успеха не получили. Все,
говорят, для вас рады сделать, а насчет этого дела и не просите, такой, дескать, строгий
о староверах указ вышел, что теперь никакой министр не посмеет ни самой малой ослабы попустить…
По целым часам безмолвно, недвижно стоит у окна Марья Гавриловна, вперив грустные очи в заречную даль… Ничего тогда не слышит она, ничего не понимает, что ей
говорят, нередко на темных ресницах искрятся тайные, тихие слезы…
О чем же те думы,
о чем же те слезы?.. Жалеет ли она покинутую пристань, тоскует ли по матерям Каменного Вражка, или мутится душа ее черными думами при мысли, что ожидает ее в безвестном будущем?.. Нет…
Писатели
о расколе в конце XVII и в начале XVIII столетия,
говоря об этих лесах, наполненных тогда беглыми раскольниками, исказили их название и называли Брынскими.
— «Пишу аз к вам, родители,
о сем, что хощете меня поминати и друга моего советного заставляете псалтырь по мне
говорить.
—
О судьбе твоей все думаю… Недолго мне, Фленушка, на свете жить. Помру, что будет с тобой?.. Душа мутится, дух замирает, только об этом подумаю. Всякий тебя обидит, никакой у тебя заступы не будет… Горько будет тебе в злобе мира, во всех суетах его… — Так, взволнованным голосом, склонив голову на плечо Фленушки,
говорила Манефа.
А куда как хотелось ей дочитать из устава статью
о поминовениях, чтобы ведали гости, как в скитах по покойникам молятся, и после бы всем
говорили: «Не напрасно-де христолюбцы на Керженец посылают подаяния».
Густыми толпами стариков молодежь обступила. Все тихо, безмолвно. Только и слышны сердечные вздохи старушек да шелест листвы древесной, слегка колыхаемой свежим зоревым [Тихий ветер, обыкновенно бывающий на утренней заре.
О нем
говорят: «зорька потянула».] ветерком… Раскаленным золотом сверкнул край солнца, и радостный крик громко по всполью раздался.
— Нечего раздумывать, не
о чем кручиниться, — весело молвил Чапурин. —
Говорил я тебе, желаючи добра, советовал: плюнь на эти пу́стошные дела, развяжись с архиереями да с келейницами… Какого проку нашел в них?.. С твоим ли разумом, с твоим ли уменьем валандаться в этих делах?.. Эх, зажили бы мы с тобой!.. Ты еще не знаешь, что на ум мне пришло!..
— Быть тебе, Васенька, битому, быть тебе, голубчик, колоченному, — с усмешкой сказал Семен Петрович. —
О том, как бить тебя станут, ты теперь и задумался… Правду аль нет
говорю?.. Ну-ка, скажи, только смотри, уговор пуще денег, не вертись, не отлынивай, сказывай всю правду… Что у тебя на мыслях лежит? Побоев боишься?.. Трусишь?.. Так ли?..
— Договаривай, договаривай, — настаивала Манефа. — Ведь мы не насчет гулянок с Патапом беседуем,
о деле великой важности толкуем… скажи, что хотел
говорить?
Нежно простилась Дуня с девицами, но крепче всех обнимала, всех горячей целовала Аграфену Петровну. На людях прощались, нельзя было по сердцу, по душе в последний разок перемолвиться им, но две слезинки на ресницах Дуни красней речей
говорили,
о чем она думала на прощанье.
— Попомни хоть то, над чем зубы-то скалишь? — продолжала мужа началить Аксинья Захаровна. — Домы Божии, святые обители хотят разорить, а ему шутки да смехи… Образумься!.. Побойся Бога-то!.. До того обмиршился, что ничем не лучше татарина стал… Нечего рыло-то воротить, правду
говорю.
О душе-то хоть маленько подумал бы. Да.
Слышится Василию Борисычу за часовней тихий говор, но не может ни смысла речей понять, ни узнать говоривших по голосу. Что голоса женские, это расслышал, и невольно его на них потянуло. Тихонько обошел он часовню, приблизился к чаще рябин и черемух. Узнал голоса: Фленушки с Парашей. Но ни слова расслышать не может, не может понять,
о чем
говорят.
— Так вам и поверили! — возразила Фленушка, отодвигаясь от Параши и давая возле нее место Василью Борисычу. — Не беседу с нами хотелось вам беседовать, захотелось подслушать,
о чем меж собой девицы
говорят по тайности. Знаем вы вас!
— Э, матушка, чем ни накормите, всем буду сыт, я ведь не из прихотливых. Это напрасно матушка Манефа так
говорит, — молвил Василий Борисыч. И при вспоминанье
о блинах вспала ему на память полногрудая Груня оленевская, что умела услаждать его своими пухленькими, горяченькими блинками.