— Чтой-то, парень? — дивился Пантелей. — Голова так и палит у тебя, а сам причитаешь, ровно баба в родах?.. Никак, слезу ронишь?.. Очумел, что ли, ты, Алексеюшка?.. В портках, чать, ходишь, не в сарафане, как же тебе рюмы-то распускать… А ты рассказывай, размазывай толком, что хотел говорить.
Дивится пестрой толпе бойких, разбитных половых, что в белых миткалёвых рубахах кучкой стоят у большого стола середь комнаты и, зорко оглядывая «гостей», расправляют свои бороды или помахивают концами перекинутых через плеча полотенец.
И никто из собеседников не порицает людей, разжившихся грехом да неправдой, всяк дивится ловкости их, находчивости, уменью деньгу сколотить да концы схоронить…
— Ну, так ты, Василий Борисыч, ничего, любезный мой, не знаешь… Ничего, как есть ничего, — продолжал Патап Максимыч. — Дивиться, впрочем, тут нечему: про такие чудеса наши старицы приезжим рассказывать не охотницы. Хочешь — расскажу тебе повесть душеполезну? «Спасибо» скажешь — можно в тетрадь написать поучения ради.
— Дивлюсь я тебе, Василий Борисыч, — говорил ему Патап Максимыч. — Сколько у тебя на всякое дело уменья, столь много у тебя обо всем знанья, а век свой корпишь над крюковыми книгами [Певчие книги. Крюки — старинные русские ноты, до сих пор обиходные у старообрядцев.], над келейными уставами да шатаешься по белу свету с рогожскими порученностями. При твоем остром разуме не с келейницами возиться, а торги бы торговать, деньгу наживать и тем же временем бедному народу добром послужить.
Дивится не надивуется на свою «сударыню» Таня… «Замуж волей-охотой идет, а сама с утра до ночи плачет… Неспроста это, тут дело не чисто — враг-лиходей напустил «притку-присуху»… Не властнá, видно, была сурочить ее тетка Егориха… Враг-лиходей сильнее ее…»
Поутру на другой день, как Манефа воротилась с Настиных сорочин, сидела она за самоваром с Васильем Борисычем, с Парашей и Фленушкой. Было уж довольно поздно, а в домике Марьи Гавриловны окна не отворялись. Заметив это, подивилась Манефа и спросила, что б это значило.
— О Москва, Москва! Высокоумные, прегордые московские люди! — с усмешкой презренья воскликнул старец Иосиф. — Великими мнят себе быти, дивного же Божия смотрения не разумеют. Окаменели сердца, померкли очи, слуху глухота дадеся!.. И дивиться нечему — Нестиар не фабрика, не завод, не торговая лавка, а Божие место, праведным уготованное!.. Какое ж до него дело московским толстопузам?..
— И самое бы хорошее дело, матушка, — улыбаясь не то лукаво, не то весело, молвила Фленушка. — Эка подумаешь, каким тебя Господь разумом-то одарил!.. Какая ты по домоводству-то искусная!.. Любую из матерей возьми — целу бы неделю продумала, как бы уладить, а ты, гляди-ка, матушка, только вздумала, и как раз делу свершенье!.. Дивиться надо тебе!..
После того как Манефа спровадила Устинью Московку из Фленушкиных горниц, веселье не вдруг воротилось в девичью беседу. Всем было как-то не по себе, особенно Дуне. Непривычна была она к тому, чтó видела и слышала. Когда девочкой росла она в Манефиной обители, ничего подобного она не видела, и немало дивилась теперь, отчего это завелись в обители такие девицы.
Как случится. Однако, кто, смотря на вас, не подивится? Полнее прежнего, похорошели страх; Моложе вы, свежее стали; Огонь, румянец, смех, игра во всех чертах.
Он до сих пор молчал, и на него никто не обращал никакого внимания, но теперь все на него оглянулись, и, вероятно, все подивились, как он мог до сих пор оставаться незамеченным.