Неточные совпадения
— Все
говорил… Как по крестьянам она прошла: молебны служили, попы по церквам манифест читали. Потом по городам воля разошлась и на заводах, окромя наших… Мосей-то
говорит, што большая может выйти ошибка, ежели время упустить. Спрячут,
говорит, приказчики вашу волю — и конец
тому делу.
— Оно, конечно, родимый мой… И матушка
говорит то же самое.
— Ничего, слава богу… Ногами все скудается, да поясницу к ненастью ломит. И
то оказать: старо уж место. Наказывала больно кланяться тебе…
Говорит: хоть он и табашник и бритоус, а все-таки кланяйся. Моя,
говорит, кровь, обо всех матерьнее сердце болит.
В действительности же этого не было: заводские рабочие хотя и ждали воли с часу на час, но в них теперь
говорила жестокая заводская муштра,
те рабьи инстинкты, которые искореняются только годами.
— А так, Полуэхт, промежду себя балакаем, — уклончиво отвечал Тит, недолюбливавший пустого человека. —
То то,
то другое… Один
говорит, а другой слухает, всего и работы…
Его сердитое лицо с черноватою бородкой и черными, как угли, глазами производило неприятное впечатление; подстриженные в скобку волосы и раскольничьего покроя кафтан
говорили о его происхождении — это был закоснелый кержак, отрубивший себе палец на правой руке, чтобы не идти под красную шапку. […чтобы не идти под красную шапку —
то есть чтобы избавиться от военной службы.]
— Мать, опомнись, что ты
говоришь? — застонал Мухин, хватаясь за голову. — Неужели тебя радует, что несчастная женщина умерла?.. Постыдись хоть
той девочки, которая нас слушает!.. Мне так тяжело было идти к тебе, а ты опять за старое… Мать, бог нас рассудит!
Петру Елисеичу не хотелось вступать в разговоры с Мосеем, но так как он, видимо, являлся здесь представителем Самосадки,
то пришлось подробно объяснять все, что Петр Елисеич знал об уставных грамотах и наделе землей бывших помещичьих крестьян. Старички теперь столпились вокруг всего стола и жадно ловили каждое слово, поглядывая на Мосея, — так ли, мол, Петр Елисеич
говорит.
— Ишь быстроногая… — любовно повторяла Таисья, улепетывая за Нюрочкой. Таисье было под сорок лет, но ее восковое лицо все еще было красиво
тою раскольничьею красотой, которая не знает износа. Неслышные, мягкие движения и полумонашеский костюм придавали строгую женственность всей фигуре. Яркокрасные, строго сложенные губы
говорили о неизжитом запасе застывших в этой начетчице сил.
— То-то вот, старички… А оно, этово-тово, нужно тебе хлеб, сейчас ступай на базар и купляй. Ведь барин-то теперь шабаш, чтобы, этово-тово, из магазину хлеб выдавать… Пуд муки аржаной купил, полтины и нет в кармане, а ее еще добыть надо. Другое прочее — крупы, говядину, все купляй. Шерсть купляй, бабам лен купляй, овчину купляй, да еще бабы ситцу поганого просят… так я
говорю?
Вот подойдет осень, и пойдет народ опять в кабалу к Устюжанинову, а какая это работа: молодые ребята балуются на фабрике, мужики изробливаются к пятидесяти годам, а про баб и
говорить нечего, — которая пошла на фабрику,
та и пропала.
— Да я ж тоби
говорю… Моя Ганна на стену лезе, як коза, що белены поела. Так и другие бабы… Э, плевать! А
то я мовчу, сват, как мы с тобой будем: посватались, а може жених с невестой и разъедутся. Так-то…
Между своими этот грех скоро сматывали с рук: если самосадская девка провинится,
то увезут в Заболотье, в скиты, а родне да знакомым
говорят, что ушла гостить в Ключевской; если с ключевской приключится грех,
то сошлются на Самосадку.
Опять переминаются ходоки, — ни
тому, ни другому не хочется
говорить первым. А народ так и льнет к ним, потому всякому любопытно знать, что они принесли с собой.
— А чого ж я буду
говорить, сват? — упирался Коваль. — Лучше ж послухаем твои викрутасы, бо ты кашу заварил… А ну, сват, тоби попереду
говорить, а мы послухаем, що из
того выйде.
— А
то проклятуща, тая орда! — выкрикивал Коваль, петухом расхаживая по своей хате. — Замордовал сват, а
того не знае, що от хорошего житья тягнется на худое… Так
говорю, стара?
Но черемуховая палка Тита, вместо нагулянной на господских харчах жирной спины Домнушки, угодила опять на Макара. Дело в
том, что до последнего часа Макар ни слова не
говорил отцу, а когда Тит велел бабам мало за малым собирать разный хозяйственный скарб, он пришел в переднюю избу к отцу и заявил при всех...
— Перестань ты думать-то напрасно, — уговаривала ее Аннушка где-нибудь в уголке, когда они отдыхали. — Думай не думай, а наша женская часть всем одна. Вон Аграфена Гущина из какой семьи-то была, а и
то свихнулась. Нас с тобой и бог простит… Намедни мне машинист Кузьмич што
говорил про тебя: «Славная, грит, эта Наташка». Так и сказал. Славный парень, одно слово: чистяк. В праздник с тросточкой по базару ходит, шляпа на ём пуховая…
— Хоть бы ты, Таисьюшка, когда заглянула, — пеняла Анфиса Егоровна. — Все же женский глаз, а
то смотреть-то тошнехонько. И
та постыдилась бы чужого-то человека… Величка ли девочка, а тут… ох, и говорить-то так нехорошо!..
— А ведь ты верно
говоришь, — согласился обескураженный Петр Елисеич. — Как это мне самому-то в голову не пришло? А впрочем, пусть их думают, что хотят… Я сказал только
то, что должен был сказать. Всю жизнь я молчал, Самойло Евтихыч, а тут прорвало… Ну, да теперь уж нечего толковать: дело сделано. И я не жалею.
— Так, так… —
говорил Лука Назарыч, покачивая головой. — Вот и твой брат Мосей
то же самое
говорит. Может, вы с ним действуете заодно… А мочеган кто расстраивал на Ключевском?
— Ну, это все равно, по-моему: кто ни поп,
тот и батька… Эх,
говорил я тебе тогда… Помнишь? Все это твой проект.
— Конешно, родителей укорять не приходится, — тянет солдат, не обращаясь собственно ни к кому. — Бог за это накажет… А только на моих памятях это было, Татьяна Ивановна, как вы весь наш дом горбом воротили. За
то вас и в дом к нам взяли из бедной семьи, как лошадь двужильная бывает. Да-с… Что же, бог труды любит, даже это и по нашей солдатской части, а потрудится человек — его и поберечь надо. Скотину, и
ту жалеют… Так я
говорю, Макар?
Сборы на Самосадку вообще приняли грустный характер. Петр Елисеич не был суеверным человеком, но его начали теснить какие-то грустные предчувствия. Что он высидит там, на Самосадке, а затем, что ждет бедную Нюрочку в этой медвежьей глуши? Единственным утешением служило
то, что все это делается только «пока», а там будет видно. Из заводских служащих всех лучше отнесся к Петру Елисеичу старый рудничный надзиратель Ефим Андреич. Старик выказал искреннее участие и, качая головой,
говорил...
— Вот и с старушкой кстати прощусь, —
говорил за чаем Груздев с грустью в голосе. — Корень была, а не женщина… Когда я еще босиком бегал по пристани, так она частенько началила меня…
То за вихры поймает,
то подзатыльника хорошего даст. Ох, жизнь наша, Петр Елисеич… Сколько ни живи, а все помирать придется.
Говори мне спасибо, Петр Елисеич, что я тогда тебя помирил с матерью. Помнишь? Ежели и помрет старушка, все же одним грехом у тебя меньше. Мать — первое дело…
Обыкновенно Аглаида уводила Нюрочку за занавеску к печке, усаживала в уголок на лавку или к себе на колени и
говорила ласковым шепотом одно и
то же...
— У нас, у скитских, побольше делов-то, чем у мирских, —
говорила она иногда, точно оправдываясь перед Аглаидой. — В другой раз хоть разорваться, так в
ту же пору.
— Ты осудил и грех на тебе, — часто
говорила мать Енафа, предупреждая пытливость и любопытство своей послушницы. — Кто что сделал,
тому и каяться… Знаемый грех легче незнаемого, потому как есть в чем каяться, а не согрешишь — не спасешься.
Старец Кирилл опять упал на траву и зарыдал «истошным голосом». Аглаида сидела неподвижно, точно прислушиваясь к
тому, что у ней самой делалось на душе. Ведь и она
то же самое думала про себя, что
говорил ей сейчас плакавший инок.
Дело в
том, что отец Парасковьи Ивановны вел торговлю в Мурмосе, имел небольшие деньги и жил, «не задевая ноги за ногу», как
говорят на заводах.
Никогда Нюрочка еще не видала мастерицу Таисью такою и даже испугалась, а
та ничего не замечала и продолжала
говорить без конца. Этот лесной воздух, окружавшая их глушь и собственное молитвенное настроение точно опьяняли ее. Когда в стороне встречались отдыхавшие партии богомольцев, Таисья низко кланялась трудничкам и
говорила...
— Вы все такие, скитские матери! — со слезами повторяла Аглаида. — Не меня, а вас всех надо утопить… С вами и говорить-то грешно. Одна Пульхерия только и есть, да и
та давно из ума выжила. В мире грех, а по скитам-то в десять раз больше греха. А еще туда же про Кирилла судачите… И он грешный человек, только все через вас же, скитских матерей. На вас его грехи и взыщутся… Знаю я все!..
Да и говоришь-то ты совсем не
то, о чем мысли держишь, скитскими-то грехами ты глаза отводишь.
— И
то надо, а
то съест он нас потом обеих с тобой… Ужо как-нибудь
поговори своему солдату, к слову замолви, а Макар-то прост, его старик как раз обойдет. Я бы сказала Макару, да не стоит.
— Обнакновенно… Да ты чего, этово-тово, зубы-то скалишь, шишига? Тебе дело
говорят… Вот и Мосей
то же скажет.
— Вот она где… — шепотом
говорил Артем, срывая с убитого кожаную сумку, которую
тот носил под рубахой.
— Ведь я знаю главную язву, с которой придется бороться, —
говорил Голиковский на прощанье, — с одной стороны, мелкое взяточничество мелких служащих, а с другой — поблажка рабочим в
той или другой форме… Каждый должен исполнять свои обязанности неуклонно — это мой девиз.
— Погоди, родитель, будет и на нашей улице праздник, — уверял Артем. — Вот торговлишку мало-мало обмыслил, а там избушку поставлю, штобы тебя не стеснять… Ну, ты и живи, где хошь: хоть в передней избе с Макаром, хоть в задней с Фролом, а
то и ко мне милости просим. Найдем и тебе уголок потеплее. Нам-то с Домной двоим не на пасынков копить. Так я
говорю, родитель?
В избушке Таисьи Нюрочка познакомилась и с сестрой Авгарью, которая редко
говорила, а обыкновенно сидела, опустив глаза. Нюрочку так и тянуло к этой застывшей женской красоте, витавшей умом в неведомом для нее мире. Когда Нюрочка сделала попытку разговориться с этою таинственною духовною сестрой,
та взглянула на нее какими-то испуганными глазами и отодвинулась, точно боялась осквернить своим прикосновением еще нетронутую чистоту.
— Как слышно, вы и требы исправляете? Окрестить младенца можете, хороните умерших… Впрочем, это не мое дело. Я не вмешиваюсь, а только высказал
то, что
говорят иные.
Даже Лука Назарыч, державший всех в ежовых рукавицах, и
тот не
говорил никогда ничего подобного, а в случае неурядиц обходился своими домашними средствами.
Иногда с рудника Петр Елисеич завертывал к Ефиму Андреичу напиться чаю, а главным образом,
поговорить о разных разностях. Ефим Андреич выписывал «Сын отечества» и усиленно следил за политикой, так что
тема для разговоров была неисчерпаема.
Он рассказал
то же, что
говорил перед этим Таисье, и все смотрел на Нюрочку любящими, кроткими, просветленными глазами. Какая она славная, эта Нюрочка, — еще лучше стала, чем была в девушках. И глаза смотрят так строго-строго — строго и, вместе, любовно, как у мастерицы Таисьи.
Неточные совпадения
Кокетка судит хладнокровно, // Татьяна любит не шутя // И предается безусловно // Любви, как милое дитя. // Не
говорит она: отложим — // Любви мы цену
тем умножим, // Вернее в сети заведем; // Сперва тщеславие кольнем // Надеждой, там недоуменьем // Измучим сердце, а потом // Ревнивым оживим огнем; // А
то, скучая наслажденьем, // Невольник хитрый из оков // Всечасно вырваться готов.
«Не спится, няня: здесь так душно! // Открой окно да сядь ко мне». — // «Что, Таня, что с тобой?» — «Мне скучно, //
Поговорим о старине». — // «О чем же, Таня? Я, бывало, // Хранила в памяти не мало // Старинных былей, небылиц // Про злых духов и про девиц; // А нынче всё мне тёмно, Таня: // Что знала,
то забыла. Да, // Пришла худая череда! // Зашибло…» — «Расскажи мне, няня, // Про ваши старые года: // Была ты влюблена тогда?» —
«Ах! няня, сделай одолженье». — // «Изволь, родная, прикажи». // «Не думай… право… подозренье… // Но видишь… ах! не откажи». — // «Мой друг, вот Бог тебе порука». — // «Итак, пошли тихонько внука // С запиской этой к О… к
тому… // К соседу… да велеть ему, // Чтоб он не
говорил ни слова, // Чтоб он не называл меня…» — // «Кому же, милая моя? // Я нынче стала бестолкова. // Кругом соседей много есть; // Куда мне их и перечесть». —
Ужель
та самая Татьяна, // Которой он наедине, // В начале нашего романа, // В глухой, далекой стороне, // В благом пылу нравоученья // Читал когда-то наставленья, //
Та, от которой он хранит // Письмо, где сердце
говорит, // Где всё наруже, всё на воле, //
Та девочка… иль это сон?.. //
Та девочка, которой он // Пренебрегал в смиренной доле, // Ужели с ним сейчас была // Так равнодушна, так смела?
Но
та, сестры не замечая, // В постеле с книгою лежит, // За листом лист перебирая, // И ничего не
говорит. // Хоть не являла книга эта // Ни сладких вымыслов поэта, // Ни мудрых истин, ни картин, // Но ни Виргилий, ни Расин, // Ни Скотт, ни Байрон, ни Сенека, // Ни даже Дамских Мод Журнал // Так никого не занимал: //
То был, друзья, Мартын Задека, // Глава халдейских мудрецов, // Гадатель, толкователь снов.