Неточные совпадения
— Отчего же ты мне прямо не сказал, что у вас Мосей смутьянит? — накинулся Петр Елисеич
и даже покраснел. — Толкуешь-толкуешь тут, а
о главном молчишь… Удивительные, право, люди: все с подходцем нужно сделать, выведать, перехитрить.
И совершенно напрасно… Что вам говорил Мосей про волю?
Петр Елисеич пригласил гостей в столовую откушать, что бог послал.
О. Сергей сделал нерешительное движение убраться восвояси, но исправник взял его под руку
и потащил в столовую, как хозяин.
Несмотря на эти уговоры,
о. Сергей с мягкою настойчивостью остался при своем, что заставило Луку Назарыча посмотреть на попа подозрительно: «Приглашают, а он кочевряжится… Вот еще невидаль какая!» Нюрочка ласково подбежала к батюшке
и, прижавшись головой к широкому рукаву его рясы, крепко ухватилась за его руку. Она побаивалась седого сердитого старика.
Конечно, вся фабрика уже знала
о приезде главного управляющего
и по-своему приготовилась, как предстать пред грозные очи страшного владыки, одно имя которого производило панику.
Самая мысль
о воле как-то совсем не укладывалась в общий инвентарь заводских соображений
и дум.
— А, это ты! — обрадовался Петр Елисеич, когда на обратном пути с фабрики из ночной мглы выступила фигура брата Егора. — Вот что, Егор, поспевай сегодня же ночью домой на Самосадку
и объяви всем пристанским, что завтра будут читать манифест
о воле. Я уж хотел нарочного посылать… Так
и скажи, что исправник приехал.
Петр Елисеич хотел сказать еще что-то, но круто повернулся на каблуках, махнул платком
и, взяв Сидора Карпыча за руку, потащил его из сарайной. Он даже ни с кем не простился,
о чем вспомнил только на лестнице.
Попасть «в медную гору», как мочегане называли рудник, считалось величайшею бедой, гораздо хуже, чем «огненная работа» на фабрике, не говоря уже
о вспомогательных заводских работах, как поставка дров, угля
и руды или перевозка вообще.
Нюрочка все смотрела на светлые пуговицы исправника, на трясущуюся голову дьячка Евгеньича с двумя смешными косичками, вылезавшими из-под засаленного ворота старого нанкового подрясника, на молившийся со слезами на глазах народ
и казачьи нагайки. Вот
о. Сергей начал читать прерывавшимся голосом евангелие
о трехдневном Лазаре, потом дьячок Евгеньич уныло запел: «Тебе бога хвалим…» Потом все затихло.
Великая
и единственная минута во всей русской истории свершилась… Освобожденный народ стоял на коленях. Многие плакали навзрыд. По загорелым старым мужицким лицам катились крупные слезы, плакал батюшка
о. Сергей, когда начали прикладываться ко кресту, а Мухин закрыл лицо платком
и ничего больше не видел
и не слышал. Груздев старался спрятать свое покрасневшее от слез лицо,
и только один Палач сурово смотрел на взволнованную
и подавленную величием совершившегося толпу своими красивыми темными глазами.
О воле точно боялись говорить, — кто знает, что еще будет? — а старики грустно вздыхали: может,
и хуже будет.
Пошатываясь, старики побрели прямо к стойке; они не заметили, что кабак быстро опустел, точно весь народ вымели. Только в дверях нерешительно шушукались чьи-то голоса. У стойки на скамье сидел плечистый мужик в одной красной рубахе
и тихо разговаривал
о чем-то с целовальничихой. Другой в чекмене
и синих пестрядинных шароварах пил водку, поглядывая на сердитое лицо целовальничихина сына Илюшки, который косился на мужика в красной рубахе.
Его сердитое лицо с черноватою бородкой
и черными, как угли, глазами производило неприятное впечатление; подстриженные в скобку волосы
и раскольничьего покроя кафтан говорили
о его происхождении — это был закоснелый кержак, отрубивший себе палец на правой руке, чтобы не идти под красную шапку. […чтобы не идти под красную шапку — то есть чтобы избавиться от военной службы.]
Дуня забыла
о себе
и думала теперь об этих разбойниках, которым одна своя воля осталась.
Детское лицо улыбалось в полусне счастливою улыбкой,
и слышалось ровное дыхание засыпающего человека. Лихорадка проходила,
и только красные пятна попрежнему играли на худеньком личике.
О, как Петр Елисеич любил его, это детское лицо, напоминавшее ему другое, которого он уже не увидит!.. А между тем именно сегодня он страстно хотел его видеть,
и щемящая боль охватывала его старое сердце,
и в голове проносилась одна картина за другой.
Меценатствовавший заводовладелец Устюжанинов был доволен успехами своей «академии»
и мечтал
о том времени, когда своих крепостных самородков-управителей заменит на заводах европейски-образованными специалистами.
— Прежде всего вы все крепостные, — заговорил Лука Назарыч, тогда еще средних лет человек. — Я тоже крепостной. Вот
и все.
О дальнейших моих распоряжениях вы узнаете через контору.
Теперь запричитала Лукерья
и бросилась в свою заднюю избу, где на полу спали двое маленьких ребятишек. Накинув на плечи пониток, она вернулась, чтобы расспросить старика, что
и как случилось, но Коваль уже спал на лавке
и, как бабы ни тормошили его, только мычал. Старая Ганна не знала,
о ком теперь сокрушаться:
о просватанной Федорке или
о посаженном в машинную Терешке.
Помолившись на образ, Ганна присела на лавочку к кроснам
и завела речь
о лишней ярочке, которую не знала куда девать.
Пашка в семье Горбатого был младшим
и поэтому пользовался большими льготами, особенно у матери. Снохи за это терпеть не могли баловня
и при случае натравляли на него старика, который никому в доме спуску не давал. Да
и трудно было увернуться от родительской руки, когда четыре семьи жались в двух избах.
О выделе никто не смел
и помышлять, да он был
и немыслим: тогда рухнуло бы все горбатовское благосостояние.
Когда родился первый ребенок, Илюшка, Рачитель избил жену поленом до полусмерти: это было отродье Окулка. Если Дунька не наложила на себя рук, то благодаря именно этому ребенку, к которому она привязалась с болезненною нежностью, — она все перенесла для своего любимого детища, все износила
и все умела забыть. Много лет прошло,
и только сегодняшний случай поднял наверх старую беду. Вот
о чем плакала Рачителиха, проводив своего Илюшку на Самосадку.
Пока пили чай
и разговаривали
о разных пустяках,
о каких говорят с дороги, обережной успел сходить за Егором
и доложил, что он ждет на дворе.
— Ты все про других рассказываешь, родимый мой, — приставал Мосей, разглаживая свою бороду корявою, обожженною рукой. — А нам до себя… Мы тебя своим считаем, самосадским, так, значит, уж ты все обскажи нам, чтобы без сумления. Вот
и старички послушают… Там заводы как хотят, а наша Самосадка допрежь заводов стояла. Прапрадеды жили на Каменке, когда
о заводах
и слыхом было не слыхать… Наше дело совсем особенное. Родимый мой, ты уж для нас-то постарайся, чтобы воля вышла нам правильная…
— Ишь быстроногая… — любовно повторяла Таисья, улепетывая за Нюрочкой. Таисье было под сорок лет, но ее восковое лицо все еще было красиво тою раскольничьею красотой, которая не знает износа. Неслышные, мягкие движения
и полумонашеский костюм придавали строгую женственность всей фигуре. Яркокрасные, строго сложенные губы говорили
о неизжитом запасе застывших в этой начетчице сил.
Таисья провела обеих девочек куда-то наверх
и здесь усадила их в ожидании обеда, а сама ушла на половину к Анфисе Егоровне, чтобы рассказать
о состоявшемся примирении бабушки Василисы с басурманом. Девочки сначала оглядели друг друга, как попавшие в одну клетку зверьки, а потом первой заговорила Нюрочка...
Груздев больше всего заботился
о винах, причем не забывал
и себя.
Таисья уже забыла
о промахах заболотского инока
и со слезами на глазах смотрела на смущенного милостивца Самойлу Евтихыча, который как-то весь съежился.
— Ступай, жалься матери-то, разбойник! — спокойно говорила Таисья, с необыкновенною ловкостью трепля Васю за уши, так что его кудрявая голова болталась
и стучала
о пол. — Ступай, жалься… Я тебя еще выдеру. Погоди, пес!..
— Ну ее, ногу: заживет… А я все думаю про этого Кирилла, который говорил давеча
о знамениях. Что это, по-твоему, значит: «
и разбойник придет с умиренною душой»? Про кого это он закинул?
Такие разговоры повторялись каждый день с небольшими вариациями, но последнего слова никто не говорил, а всё ходили кругом да около. Старый Тит стороной вызнал, как думают другие старики. Раза два, закинув какое-нибудь заделье, он объехал почти все покосы по Сойге
и Култыму
и везде сталкивался со стариками. Свои туляки говорили все в одно слово, а хохлы или упрямились, или хитрили. Ну, да хохлы сами про себя знают, а Тит думал больше
о своем Туляцком конце.
Бабы-мочеганки действительно заговорили
о своем хлебе раньше мужиков,
и бабьи языки работали с особенным усердием.
Самые древние старушки поднялись на дыбы при одной вести
о крестьянстве
и своем хлебе.
По всем покосам широкою волной прокатилась молва
о задуманном переселении в орду,
и самым разнообразным толкам не было конца.
Прежде чем приступить к делу, старички поговорили
о разных посторонних предметах, как
и следует серьезным людям; не прямо же броситься на человека
и хватать его за горло.
— Отсоветовать вам я не могу, — говорил
о. Сергей, разгуливая по комнате, — вы подумаете, что я это
о себе буду хлопотать… А не сказать не могу. Есть хорошие земли в Оренбургской степи
и можно там устроиться, только одно нехорошо: молодым-то не понравится тяжелая крестьянская работа. Особенно бабам непривычно покажется… Заводская баба только
и знает, что свою домашность да ребят, а там они везде поспевай.
Долго толковали старики с попом, добиваясь, чтобы он прямо посоветовал им уезжать, но
о. Сергей отвечал уклончиво
и скорее не советовал уезжать.
— Не могу я вам сказать: уезжайте, — говорил он на прощанье. — После, если выйдет какая неудача, вы на меня
и будете ссылаться. А если я окажу: оставайтесь, вы подумаете, что я
о себе хлопочу. Подумайте сами…
— Ох, убьют меня братаны-то… как узнают, сейчас
и убьют… — опять запричитала Аграфена
и начала колотиться виноватою головой
о пол.
Таисья теперь думала
о том, как бы благополучно миновать куренную повертку, которая выходила на самосадскую дорогу в половине, — попадутся куренные, как раз узнают по пегашке
и расскажут брательникам.
Теперь пегашка бежала уже своею обыкновенною рысью,
и Таисья скоро забыла
о ней.
Аграфена начала думать
о себе, как
о заживо похороненной,
и страшная тоска давила ее.
Бегут сани, стучит конское копыто
о мерзлую землю, мелькают по сторонам хмурые деревья,
и слышит Аграфена ласковый старушечий голос, который так любовно наговаривает над самым ее ухом: «Петушок, петушок, золотой гребешок, маслена головушка, шелкова бородушка, выгляни в окошечко…» Это баушка Степанида сказку рассказывает ребятам, а сама Аграфена совсем еще маленькая девчонка.
Когда догорят дрова, опять будет темно,
и Аграфена со страхом думала
о том моменте, когда останется в темноте со старцем с глазу на глаз.
За день лошадь совсем отдохнула,
и сани бойко полетели обратно, к могилке
о. Спиридона, а от нее свернули на дорогу к Талому. Небо обложили низкие зимние облака,
и опять начал падать мягкий снежок… Это было на руку беглецам. Скоро показался
и Талый, то есть свежие пеньки, кучи куренных дров-долготья,
и где-то в чаще мелькнул огонек. Старец Кирилл молча добыл откуда-то мужицкую ушастую шапку
и велел Аграфене надеть ее.
Этот благочестивый разговор подействовал на Аграфену самым успокаивающим образом. Она ехала теперь по местам, где спасались свои раскольники-старцы
и угодники, слава
о которых прошла далеко. Из Москвы приезжают на Крестовые острова. Прежде там скиты стояли, да разорены никонианами. Инок Кирилл рассказывал ей про схоронившуюся по скитам свою раскольничью святыню, про тихую скитскую жизнь
и в заключение запел длинный раскольничий стих...
— Да я-то враг, што ли, самому себе? — кричал Тит, ударяя себя в грудь кулаком. — На свои глаза свидетелей не надо… В первую голову всю свою семью выведу в орду. Все у меня есть, этово-тово, всем от господа бога доволен, а в орде лучше… Наша заводская копейка дешевая, Петр Елисеич, а хрестьянская двухвершковым гвоздем приколочена. Все свое в хрестьянах:
и хлеб,
и харч,
и обуй,
и одёжа… Мне-то немного надо,
о молодых стараюсь…
О двух остальных сыновьях Тит совсем как-то
и не думал: солдат Артем, муж Домнушки, отрезанный ломоть, а учитель Агап давно отбился от мужицкой работы.
И в кабаке,
и в волости,
и на базаре,
и на фабрике только
и разговору было, что
о вздоривших ходоках.
Старая, поглупевшая от голода
и болезней Мавра пилила несчастную Наташку походя
и в утешение себе думала
о том, что вот выпустят Окулка из острога
и тогда все будет другое.
Мавра, конечно, знала
о несчастной любви Рачителихи
и по-своему эксплуатировала эту привязанность.