Неточные совпадения
Дьякон Ахилла от
самых лет юности своей был человек весьма веселый, смешливый и притом безмерно увлекающийся. И мало того, что он
не знал меры своим увлечениям в юности: мы увидим, знал ли он им меру и к годам своей приближающейся старости.
Как ни тщательно и любовно берегли Ахиллу от его увлечений, все-таки его
не могли совсем уберечь от них, и он
самым разительным образом оправдал на себе то теоретическое положение, что «тому нет спасения, кто в
самом себе носит врага».
У него на
самом краю Заречья была мазаная малороссийская хата, но при этой хате
не было ни служб, ни заборов, словом, ничего, кроме небольшой жердяной карды, в которой по колено в соломе бродили то пегий жеребец, то буланый мерин, то вороная кобылица.
Это была особа старенькая, маленькая, желтенькая, вострорылая, сморщенная, с характером
самым неуживчивым и до того несносным, что, несмотря на свои золотые руки, она
не находила себе места нигде и попала в слуги бездомовного Ахиллы, которому она могла сколько ей угодно трещать и чекотать, ибо он
не замечал ни этого треска, ни чекота и
самое крайнее раздражение своей старой служанки в решительные минуты прекращал только громовым: «Эсперанса, провались!» После таких слов Эсперанса обыкновенно исчезала, ибо знала, что иначе Ахилла схватит ее на руки, посадит на крышу своей хаты и оставит там,
не снимая, от зари до зари.
Отец Савелий… вы
сами знаете… отец Савелий… он умница, философ, министр юстиции, а теперь, я вижу, и он ничего
не может сообразить и смущен, и даже страшно смущен.
Не смей, и
не надо!» Как же
не надо? «Ну, говорю, благословите: я потаенно от
самого отца Захарии его трость супротив вашей ножом слегка на вершок урежу, так что отец Захария этого сокращения и знать
не будет», но он опять: «Глуп, говорит, ты!..» Ну, глуп и глуп,
не впервой мне это от него слышать, я от него этим
не обижаюсь, потому он заслуживает, чтоб от него снесть, а я все-таки вижу, что он всем этим недоволен, и мне от этого пребеспокойно…
Это уж я наверно знаю, что мне он на то
не позволяет, а
сам сполитикует.
Дьякон просто сгорал от любопытства и
не знал, что бы такое выдумать, чтобы завести разговор о тростях; но вот, к его радости, дело разрешилось, и
само собою.
Не успел он оглянуться, как увидел, что отец протопоп пристально смотрел на него в оба глаза и чуть только заметил, что дьякон уже достаточно сконфузился, как обратился к гостям и
самым спокойным голосом начал...
Отец протопоп гневались бы на меня за разговор с отцом Захарией, но все бы это
не было долговременно; а этот просвирнин сын Варнавка, как вы его нынче
сами видеть можете, учитель математики в уездном училище, мне тогда, озлобленному и уязвленному, как подтолдыкнул: «Да это, говорит, надпись туберозовская еще, кроме того, и глупа».
А Варнавка говорит: «Тем и глупа, что еще
самый факт-то, о котором она гласит, недостоверен; да и
не только недостоверен, а и невероятен.
Я отошел к дому своему,
сам следов своих
не разумеючи, и вся моя стропотность тут же пропала, и с тех пор и доныне я только скорблю и стенаю.
Протопопица слушает с удовольствием пение Ахиллы, потому что она любит и его
самого за то, что он любит ее мужа, и любит его пение. Она замечталась и
не слышит, как дьякон взошел на берег, и все приближается и приближается, и, наконец, под
самым ее окошечком вдруг хватил с декламацией...
Протопопица
сама никогда
не ужинала.
Протоиерей пропустил несколько заметок и остановился опять на следующей: «Получив замечание о бездеятельности, усматриваемой в недоставлении мною обильных доносов, оправдывался, что в расколе делается только то, что уже давно всем известно, про что и писать нечего, и при сем добавил в сем рапорте, что наиглавнее всего, что церковное духовенство находится в крайней бедности, и того для, по человеческой слабости,
не противодейственно подкупам и даже
само немало потворствует расколу, как и другие прочие сберегатели православия, приемля даяния раскольников.
Заключил, что
не с иного чего надо бы начать, к исправлению скорбей церкви, как с изъятия
самого духовенства из-под тяжкой зависимости.
Ниже, через несколько записей, значилось: «Был по делам в губернии и, представляясь владыке, лично ему докладывал о бедности причтов. Владыка очень о сем соболезновали; но заметили, что и
сам Господь наш
не имел где главы восклонить, а к сему учить
не уставал. Советовал мне, дабы рекомендовать духовным читать книгу „О подражании Христу“. На сие ничего его преосвященству
не возражал, да и вотще было бы возражать, потому как и книги той духовному нищенству нашему достать негде.
Оттоль поступил бы в монашество, как другие; был бы с летами архимандритом, архиереем; ездил бы в карете,
сам бы командовал, а
не мною бы помыкали.
Хотя я по имени его и
не назвал, но сказал о нем как о некоем посреди нас стоящем, который, придя к нам нагий и всеми глупцами осмеянный за свое убожество,
не только
сам не погиб, но и величайшее из дел человеческих сделал, спасая и воспитывая неоперенных птенцов.
Прошу вас, — сказал я с поклоном, — все вы, здесь собравшиеся достопочтенные и именитые сограждане, простите мне, что
не стратига превознесенного воспомнил я вам в нашей беседе в образ силы и в подражание, но единого от малых, и если что смутит вас от сего, то отнесите сие к моей малости, зане грешный поп ваш Савелий, назирая сего малого,
не раз чувствует, что
сам он пред ним
не иерей Бога вышнего, а в ризах сих, покрывающих мое недостоинство, — гроб повапленный.
Только что прихожу домой с пятком освященных после обедни яблок, как на пороге ожидает меня встреча с некоторою довольно старою знакомкой: то
сама попадья моя Наталья Николаевна, выкравшись тихо из церкви, во время отпуска, приготовила мне, по обычаю, чай с легким фриштиком и стоит стопочкой на пороге, но стоит
не с пустыми руками, а с букетом из речной лилеи и садового левкоя.
Я этого
не одобрил, потому что такой переход беременной
не совсем в силу; но обет исполнить ей разрешил, потому что при такой радости, разумеется, и
сам тогда с нею пойду, и где она уставать станет, я понесу ее.
Однако в то
самое время, как я восторгался женой моей, я и
не заметил, что тронувшее Наташу слово мое на Преображеньев день других тронуло совершенно в другую сторону, и я посеял против себя вовсе нежеланное неудовольствие в некоторых лицах в городе.
Одна спешность сия
сама по себе уже
не много доброго предвещала, ибо на добро у нас люди
не торопливы, а власти тем паче, но, однако, я ехал храбро.
Служанке, которая подала ему стакан воды, он положил на поднос двугривенный, и когда сия взять эти деньги сомневалась, он
сам сконфузился и заговорил: „Нет, матушка,
не обидьте, это у меня такая привычка“; а когда попадья моя вышла ко мне, чтобы волосы мне напомадить, он взял на руки случившуюся здесь за матерью замарашку-девочку кухаркину и говорит: „Слушай, как вон уточки на бережку разговаривают.
При входе нашем она стояла и вертела ручку большого органа, и я уже чуть было
не принял ее за
самую оригиналку-боярыню и чуть ей
не раскланялся.
За тою же
самою занавесью я услышал такие слова: „А ну, покажи-ка мне этого умного попа, который, я слышала, приобык правду говорить?“ И с сим занавесь как бы мановением чародейским, на
не видимых шнурах, распахнулась, и я увидал пред собою
саму боярыню Плодомасову.
— Мне говорил отец Алексей, что ты даром проповеди и хорошим умом обладаешь. Он
сам в этом ничего
не смыслит, а верно от людей слышал, а я уж давно умных людей
не видала и вот захотела со скуки на тебя посмотреть. Ты за это на старуху
не сердись.
Она. Ну, если Бог благословит детьми, то зови меня кумой: я к тебе пойду крестить.
Сама не поеду: вон ее, карлицу свою, пошлю, а если сюда дитя привезешь, так и
сама подержу.
— Ни от чего они их, — отвечает, —
не удерживают; да и нам те поляки
не страшны бы, когда б мы
сами друг друга есть обещанья
не сделали.
Она. Как же, как мне
не помнить: я
сама вот из этого
самого окна глядела, как наши казачищи моих мужиков колотили и мои амбары грабили.
— Все, отец, случай, и во всем, что сего государства касается, окроме Божией воли, мне доселе видятся только одни случайности. Прихлопнули бы твои раскольники Петрушу-воителя, так и сидели бы мы на своей хваленой земле до сих пор
не государством великим, а вроде каких-нибудь толстогубых турецких болгар, да у
самих бы этих поляков руки целовали. За одно нам хвала — что много нас:
не скоро поедим друг друга; вот этот случай нам хорошая заручка.
9-еапреля. Возвратился из-под начала на свое пепелище. Тронут был очень слезами жены своей, без меня здесь исстрадавшейся, а еще более растрогался слезами жены дьячка Лукьяна. О себе молчав, эта женщина благодарила меня, что я пострадал за ее мужа. А
самого Лукьяна сослали в пустынь, но всего только, впрочем, на один год. Срок столь непродолжительный, что семья его
не истощает и
не евши. Ближе к Богу будет по консисторскому соображению.
Или ты мыслишь, что уже и
самое время мое прошло и что я уже
не нужен стране, тебя и меня родившей и воспитавшей…
Одного
не понимаю, отчего мой поступок, хотя, может быть, и неосторожный,
не иным чем,
не неловкостию и
не необразованностию моею изъяснен, а чем бы вам мнилось? злопомнением, что меня те
самые поляки
не зазвали, да и пьяным
не напоили, к чему я, однако, благодаря моего Бога и
не привержен.
Оно бы, глядя на одних своих, пожалуй бы и я был склонен заключить, как Кордай д'Армон, но, имея пред очами сих
самых поляков, у которых всякая дальняя сосна своему бору шумит, да раскольников, коих все обиды и пригнетения
не отучают любить Русь, поневоле должен ей противоречить и думать, что есть еще у людей любовь к своему отечеству!
1-го января 1857 года. Совсем
не узнаю себя. Семь лет и строки сюда
не вписал. Житие мое странное, зане житие мое стало сытое и привольное. Перечитывал все со дня преподобия своего здесь написанное. Достойно замечания, сколь я стал иначе ко всему относиться за сии годы.
Сам не воюю, никого
не беспокою и себе никакого беспокойства
не вижу. „Укатали сивку крутые горки“, и против рожна прати более
не охота.
7-гоапреля. Приехал новый исправник, пан Чемерницкий,
сам мне и визит сделал. О старой ссоре моей за „много ли это“ и помина
не делает.
Не знаю, к чему мне было сие делать, если бы
сам не был тоже в подпитии?
Служивши сегодня у головы молебен,
сам себя поткал в нос кропилом и назидательно сказал себе: „
Не пей, поп, вина“.
Предивно, что этот казаковатый дьякон как бы провидит, что я его смертельно люблю —
сам за что
не ведая, и он тоже меня любит, отчета себе в сем
не отдавая.
23-го апреля. Ахилла появился со шпорами, которые нарочно заказал себе для езды изготовить Пизонскому. Вот что худо, что он ни за что
не может ограничиться на умеренности, а непременно во всем достарается до крайности. Чтоб остановить его, я моими собственными ногами шпоры эти от Ахиллиных сапог одним ударом отломил, а его просил за эту пошлость и
самое наездничество на сей год прекратить. Итак, он ныне у меня под епитимьей. Да что же делать, когда нельзя его
не воздерживать. А то он и мечами препояшется.
Я пошел подсмотреть это представление и,
не будучи
сам видим, все достаточно хорошо
сам видел сквозь щелочку в задних воротищах.
Он появился в большом нагольном овчинном тулупе, с поднятым и обвязанным ковровым платком воротником, скрывавшим его волосы и большую часть лица до
самых глаз, но я, однако, его, разумеется, немедленно узнал, а дальше и мудрено было бы кому-нибудь его
не узнать, потому что, когда привозный комедиантом великан и силач вышел в голотелесном трике и, взяв в обе руки по пяти пудов, мало колеблясь, обнес сию тяжесть пред скамьями, где сидела публика, то Ахилла, забывшись, закричал своим голосом: „Но что же тут во всем этом дивного!“ Затем, когда великан нахально вызывал бороться с ним и никого на сие состязание охотников
не выискивалось, то Ахилла, утупя лицо в оный, обвязанный вокруг его головы, ковровый платок, вышел и схватился.
Идучи назад от сараев, где было представление, я впал в нервность какую-то и прослезился —
сам о чем
не ведая, но чувствуя лишь одно, что есть что-то, чего нельзя мне
не оплакивать, когда вздумаю молодые свои широкие планы и посравню их с продолженною мною жизнию моею!
Скажешь себе слово под руку, да и
сам не обрадуешься.
Еще и чернило с достаточною прочностию
не засохло, коим писал, что „лови их, они
сами тебя поймают“, как вдруг уже и изловлен.
Самое заступление Туганова, так как оно
не по ревности к вере, а по вражде к губернатору, то хотя бы это, по-видимому, и на пользу в сем настоящем случае, но, однако, радоваться тут нечему, ибо чего же можно ожидать хорошего, если в государстве все один над другим станут издеваться, забывая, что они одной короне присягали и одной стране служат?
Протест свой он еще
не считает достаточно сильным, ибо сказал, „что я
сам для себя думаю обо всем чудодейственном, то про мой обиход при мне и остается, а
не могу же я разделять бездельничьих желаний — отнимать у народа то, что одно только пока и вселяет в него навык думать, что он принадлежит немножечко к высшей сфере бытия, чем его полосатая свинья и корова“.
Гнев мой против сего пустого, но вредного человека был в оные времена умными людьми признан суетным, и
самый повод к сему гневу найден
не заслуживающим внимания.