Неточные совпадения
Об
этих подарках и зашла теперь речь: все находили, что подарки — прекрасный обычай, который оставляет в детских умах самые теплые и поэтические воспоминания; но дядя мой, Орест Маркович Ватажков, человек необыкновенно выдержанный и благовоспитанный, вдруг горячо запротиворечил и стал настаивать, что все сюрпризы вредны и
не должны иметь места при воспитании нигде, а тем паче в России.
—
Это и понятно, что Оресту Марковичу неприятно говорить о детях и о детстве, сказала хозяйка. — Старые холостяки
не любят детей.
— Хотя я уже и действительно в таких летах, что
не могу обижаться именем старого холостяка, но тем
не менее детей я люблю, а сюрпризы для них считаю вредными, потому что
это вселяет в них ложные надежды и мечтания.
Я знаю, что вы меня за
это не почтите вашим особенным вниманием, но я уже, во-первых, стар, чтобы заискивать себе чье-нибудь расположение лестью и притворством, а во-вторых, строгая истина совершенно необходима в моем полуфантастическом рассказе для того, чтобы вы ни на минуту
не заподозрили меня во лжи, преувеличениях и утайках.
Приключения были чуть
не на каждом шагу, и покойница матушка во всех
этих приключениях играла роль доброго гения.
Двор
этого отличнейшего человека был всего в двух шагах от станции, и
не успел Борис скомандовать: «к Петру Ивановичу», как экипаж наш свернул с шоссе налево, прокатил по небольшому мостику через придорожную канаву и, проползя несколько шагов по жидкой грязи, застучал по бревенчатому помосту под темными сараями крытого двора.
Посредине
этого двора, под высокими стропилами, висел на перекинутой чрез блок веревке большой фонарь, ничего
не освещавший, но глядевший на все, точно красный глаз кикиморы.
Мать решила, что
это прекрасно и, взяв с хозяина слово, что он в залу уже никого, кроме нас,
не пустит, велела подать самовар. Последнее распоряжение матушки тотчас же вызвало со стороны Бориса осторожное, шепотом выраженное замечание, что, мол, этак,
не спросивши наперед цены, на постоялом дворе ничего спрашивать невозможно.
— Хотя
это точно, — говорил Борис, — что мы с вашим братцем всегда останавливаемся у Петра Ивановича, и он обижать нас по-настоящему
не должен, ну а все же правило того требует, чтобы спросить.
В
этих поездках он мог щеголять своею опытностью, знанием света, тонким пониманием людей и вообще такими сведениями, каких при обыкновенном течении жизни ему показать было некому да которых от него в обыкновенное время никто и
не спрашивал.
В большой комнате, которую мы для себя заняли, Борис Савельич тотчас же ориентировал нас к углу, где была тепло, даже жарко натопленная печка. Он усадил меня на лежанку, матушку на диван и беспрестанно прибегал и убегал с разными узлами, делая в
это время отрывочные замечания то самому дворнику, то его кухарке, — замечания, состоявшие в том, что
не вовремя они взялись переделывать печки в упокоях, что темно у них в сенях, что вообще он усматривает у них в хозяйстве большие нестроения.
Затем Борис убегал снова и снова возвращался с корзинками, в которых были припасенные в дорогу папушники и пирожки. Все
это было разложено на печке, на чистой бумаге, и Борис Савельич, разбирая
эту провизию, внушал матушке, что все
это надо кушать, а у дворника ничего
не брать, потому-де, что у него все очень дорого.
Матушка по своей доброте ничего
этого не замечала и даже радовалась, что она может чем-нибудь услужить проезжим, вызывалась заварить для них новый чай и предложила дочерям генеральши наших отогретых пирожков и папушников.
Но генеральша отклонила матушкино хлебосольство, объяснив, все в том же неприступном тоне, что она разогретого
не кушает и чаю
не пьет, что для нее сейчас сварят кофе в ее кофейнике, а пока… она в
это время обратилась к Петру Ивановичу и сказала...
— Чту ты, чту ты! Да где же
это за индюка семнадцать с полтиной? Этак и за границей
не дерут.
— Как вам угодно, — отвечал Петр Иванов, — только я ее теперь никому подать
не могу. Как у нас русский двор, то мы, сударыня, только целое подаем, особенно ремонтерам, потому как
это господа завсегда строгие.
— Неужели
это может быть и со мною? — воскликнула генеральша и, заливаясь слезами, начала упрашивать Петра Иванова об уступке, но Петр Иванов из пятнадцати рублей
не уступил ни одной копейки, и деньги
эти ему были заплачены; генеральша, негодующая и заплаканная, стала прощаться, проклиная Русь, о которой я слышал за границей одни нежные вздохи.
С
этих пор я при виде всякого земного величия постоянно
не мог отучиться задавать себе вопрос: а как бы держало себя
это величие пред индюком и запертыми воротами?
Мне даже показалось, что
это вовсе
не люди, а одни носы.
Мы обогрелись и уехали с
этой станции, оставив в ней армян ожидать пристава, а сами с
этих пор всю дорогу только и толковали про то, как и почему разбойник прострелил армянину
не щеку,
не ухо, а именно один нос?
Это тоже была станция, на которой нам категорически отказали в лошадях и
не обещали даже дать их вскорости.
И вот опять на столе чай —
это единственное универсальное лекарство от почтовой скуки; опять няня краснеет, опять дымится Борисов чуб, а смотритель все сидит и
не удостоивает нас ни взгляда, ни звука.
Бог знает, до чего бы додержал нас здесь
этот невозмутимый человек, если бы на выручку нам
не подоспело самое неожиданное обстоятельство.
Мы все привстали в страхе и ужасе и решительно
не знали, что
это за Наполеон такой набежал и как нам себя при нем держать; а смотритель все падал и снова поднимался для того, чтобы снова падать, между тем как шуба все косила и косила.
Я и теперь
не могу понять, как непостижимо ловко наносила удары
эта медвежья шуба.
— Нет-с: да что же… тут если все взыскивать, так и служить бы невозможно, — отвечал смотритель. —
Это большая особа: тайный советник и сенатор (смотритель назвал одну из важных в тогдашнее время фамилий). От такого, по правде сказать, оно даже и
не обидно; а вот как другой раз прапорщик какой набежит или корнет, да тоже к рылу лезет, так вот
это уж очень противно.
В
этом доме брат моей матери никогда
не принимал ни одного человека, равного ему по общественному положению и образованию; а если кто к нему по незнанию заезжал, то он отбояривал гостей так, что они вперед сюда уже
не заглядывали.
Дядя нимало
этим не смутился и опять выслал в зал к тетке того же самого дворецкого с таким ответом, что князь, мол, рождению своему
не радуются и поздравления с оным принимать
не желают, так как новый год для них ничто иное, как шаг к смерти.
Но княжна и
этим не пронялась: она села на диван и велела передать князю, что до тех пор
не встанет и
не уедет, пока
не увидит новорожденного.
Семьи законной у него
не было: он был холост, но имел много детей и
не только
не скрывал
этого, но неумолчно требовал, чтоб ему записали его детей в формулярный список.
В
этом искусстве он достиг замечательного совершенства и нередко даже
не одних чиновников поражал неожиданностью и оригинальностию своих приемов.
По
этому показанию особый чиновник летел в село Поганец и там тоже, разумеется, никакого «скота губернатора»
не находил; а дядя уже строчил новую бумагу, в коей жаловался, что «Поганец губернаторскийчиновник, обыскивая, перепугал на скотном дворе всех племенных телят».
Так, в одной жалобе, посланной им в Петербург на местного губернатора, он писал без запятых и точек: «в бытность мою в губернском городе на выборах я однажды встретился с господином начальником губернии и был изруган им подлецом и мошенником», а в другой раз, в просьбе, поданной в уголовную палату, устроил, конечно с умыслом, в разных местах подчистки некоторых слов в таком порядке, что получил возможность в конце прошения написать следующую оговорку: «а что в сем прошении по почищенному написано, что судившие меня, члены, уголовной, палаты, все, до, одного, взяточники, подлецы, и, дураки, то
это все верно и прошу в том
не сомневаться…»
Тогда, в те мрачные времена бессудия и безмолвия на нашей земле, все
это казалось
не только верхом остроумия, но даже вменялось беспокойному старику в высочайшую гражданскую доблесть, и если бы он кого-нибудь принимал, то к нему всеконечно многие бы ездили на поклонение и считали бы себя через то в опасном положении, но у дяди, как я сказал, дверь была затворена для всех, и эта-то недоступность делала его еще интереснее.
У матери были дела с дядею: ей надлежала от него значительная сумма денег. Таких гостей обыкновенные люди принимают вообще нерадостно, но дядя мой был
не таков: он встретил нас с матерью приветливо, но поместил
не в доме, а во флигеле. В обширном и почти пустом доме у него для нас места недостало.
Это очень обидело покойную матушку. Она мне
не сказала ничего, но я при всей молодости моих тогдашних лет видел, как ее передернуло.
Прислонясь к спинке кресла, на котором застал меня дядя, я
не сомневался, что у него в кармане непременно есть где-нибудь ветка омелы, что он коснется ею моей головы, и что я тотчас скинусь белым зайчиком и поскачу в
это широкое поле с темными перелогами, в которых растлевается флером весны подернутый снег, а он скинется волком и пойдет меня гнать… Что шаг, то становится все страшнее и страшнее… И вот дядя подошел именно прямо ко мне, взял меня за уши и сказал...
Я тогда несвободно понимал по-английски и
не понял, чем кончился их разговор, да и вдобавок я уснул. Меня раздели и сонного уложили в кровать.
Это со мною часто случалось.
Я раскрыл глаза сначала чуть на один волосок, потом несколько шире, и, наконец, уже
не сам я, а неведомый ужас растворил их, так что я почувствовал их совсем круглыми, и при
этом имел только одно желание: влипнуть в мою подушку, уйти в нее и провалиться…
Увидев
это, я долго
не мог прийти в себя и поверить, проснулся я или еще грежу спросонья; я приподнимался, всматривался и, к удивлению своему, все более и более изумлялся: мой вербный купидон действительно держал у себя под крылышками огромный пук березовых прутьев, связанных такою же голубой лентой, на какой сам он был подвешен, и на
этой же ленте я заметил и белый билетик.
«Чту
это было на билетике при таком странном приношении?» — размышлял я и хотя сам тщательно кутался в одеяло и дулся на прилет купидона с розгой, но… но
не выдержал… вскочил, сорвал билетик и прочитал...
«
Это дядя!
это непременно дядя!» — решил я себе и
не ошибся, потому что в
эту минуту дядя распахнул занавески моей кроватки и… изрядно меня высек ни зб что и ни пру что.
Затруднительною порой в
этой жизни было для нас вдруг объявленное нам распоряжение, чтобы мы никак
не смели «отвечать в повелительном наклонении».
— Нет, Карлюс, я о тебе справился, ты ошибаешься:
это тебе
не кажется, а ты себе настоящий нуль достал.
Приближалась Пасха. До Страстной недели оставалось всего одна неделя, одна небольшая неделя. В дортуарах вечером разнесся слух, что нас распустят
не в субботу, а в четверг. Я уеду и увижу мать!.. Сердце мое трепетало и билось. Тревожные ощущения
эти еще более усилились, когда в среду один из лакеев, утирая меня полотенцем, шепнул мне...
Все
это строго запрещалось, но,
не умею вам сказать, как и почему, всегда в каждом заведении тогдашнего времени, к которому относится мое воспитание, были ученики, которые умели ставить себя «на офицерскую ногу», и им
это не воспрещалось.
Это знали все учителя и потому никогда его
не спрашивали, а если в заведение приезжало какое-нибудь начальствующее лицо, то Калатузова совсем убирали и клали в больницу.
Для Калатузова
это был вопрос весьма затруднительный; ему было безразлично, о чем бы его ни спросили, потому что он ничего
не знал, но он, нимало
не смутившись, равнодушно посмотрел на свои ногти и сказал...
Учителю стало необыкновенно весело, а мы с удовольствием и
не без зависти заметили, что Калатузов овладевал и
этим новым человеком и, конечно, и от него будет пользоваться всякими вольностями и льготами.
— Извольте, — отвечал Калатузов и, глядя преспокойно в книгу, начал, как теперь помню, следующее определение: «Бранденбургия была», но на
этом расхохотавшийся учитель остановил его и сказал, что читать по книге вовсе
не значит знать.
— Я вам
не могу объяснить
этого, какое
это чертово зерно.