Неточные совпадения
— А именно вот на какую: все полагают,
что на Руси жизнь скучна своим однообразием, и ездят отсюда
за границу развлекаться, тогда как я утверждаю и буду иметь честь вам доказать,
что жизнь нигде так
не преизобилует самыми внезапнейшими разнообразиями, как в России. По крайней мере я уезжаю отсюда
за границу именно для успокоения от калейдоскопической пестроты русской жизни и думаю,
что я
не единственный экземпляр в своем роде.
Я знаю,
что вы меня
за это
не почтите вашим особенным вниманием, но я уже, во-первых, стар, чтобы заискивать себе чье-нибудь расположение лестью и притворством, а во-вторых, строгая истина совершенно необходима в моем полуфантастическом рассказе для того, чтобы вы ни на минуту
не заподозрили меня во лжи, преувеличениях и утайках.
В комнату нашу вошла большая, полная, даже почти толстая дама с косым пробором и с мушкой на левой щеке.
За ней четыре барышни в ватных шелковых капотах,
за ними горничная девушка с красивым дорожным ларцом из красного сафьяна,
за девушкой лакей с ковром и несколькими подушками,
за лакеем ливрейным лакей
не ливрейный с маленькою собачкой. Генеральша, очевидно, была недовольна,
что мы заняли комнату, прежде
чем она накушалась здесь своего чаю.
— Я
не заплачэ, — решила генеральша, — ни
за что не заплачу, — но тут же и спасовала, потому
что вошедший лакей объявил,
что Петр Иванов
не выпускает его с вещами к карете.
Мать моя, зевая и закрывая рот рукою, отвечала генеральше по-французски,
что надо заплатить, и добавила,
что с одного ее кузена на Кавказе какие-то казаки на постоялом дворе потребовали пять рублей
за пять яиц и, когда тот
не хотел платить, заперли его на дворе.
Мы все привстали в страхе и ужасе и решительно
не знали,
что это
за Наполеон такой набежал и как нам себя при нем держать; а смотритель все падал и снова поднимался для того, чтобы снова падать, между тем как шуба все косила и косила.
Он когда-то много учился, сражался в отечественную войну, был масоном, писал либеральнейшие проекты и
за то,
что их нигде
не принимали, рассердился на всех — на государя, на Сперанского, на г-жу Крюденер, на Филарета, — уехал в деревню и мстил всем им оттуда разными чудачествами, вероятно оставшимися для тех никогда неизвестными.
Прислонясь к спинке кресла, на котором застал меня дядя, я
не сомневался,
что у него в кармане непременно есть где-нибудь ветка омелы,
что он коснется ею моей головы, и
что я тотчас скинусь белым зайчиком и поскачу в это широкое поле с темными перелогами, в которых растлевается флером весны подернутый снег, а он скинется волком и пойдет меня гнать…
Что шаг, то становится все страшнее и страшнее… И вот дядя подошел именно прямо ко мне, взял меня
за уши и сказал...
Вербный купидон делал мне сюрприз, которого я действительно ни
за что не ожидал: он висел на широкой голубой ленте, а в объятиях нес для мира печали и слез… розгу.
Отучить нас отвечать иначе, как напечатано в книгах, долго
не было никакой возможности, и бывали мы
за то биты жестоко и много, даже и
не постигая, в
чем наша вина и преступление.
В часы послеобеденного отдыха известия о присылке еще учащаются, вечером они еще возрастают, и, наконец, оказывается,
что чуть ли
не прислали уже
за всем пансионом.
Кончалось это обыкновенно тем,
что Локоткову доставался нуль
за поведение, но это ему, бывало, неймется, и на следующий урок Локотков снова, бывало, смущает учителя, объясняя ему,
что он
не так перевел, будто «голодный мужик выпил кувшин воды одним духом».
Меня хотели выбросить вон, но я крепко держался
за товарищей, стиснул зубы и решился ни
за что не уходить.
Я шел
за ним молча,
не зная на
что и для
чего я все это делал.
Следующею мыслью, которая мне пришла
за этим, было возвратиться назад и отнести все это на его квартиру и отдать его Климу. Я находил,
что это всего достойнее; но, к крайнему моему удивлению, сколько я ни звонил у капитанской двери, мне ее никто
не отпер. Я отправился было в квартиру его сестры, но здесь на двукратно повторенный мною звонок мне отпер двери полный румяный монах и с соболезнующим взглядом в очах проговорил...
— Позвольте-с, — говорю, — позвольте,
что это
за вздор! как капитан Постельников перевез? Этого быть
не может.
Разыгранная со мною штука просто сбила меня с пахвей, потому
что я, после своего неловкого поведения у знакомых дам капитана, ни
за что не расположен был жить у его сестры и даже дал было себе слово никогда
не видать его.
«И скажите, пожалуйста, — рассуждал я себе, — когда он все это делал? Я раскис и ошалел, да слоны слонял по Москве, а он как ни в
чем не бывал, и еще все дела
за меня попеределал!»
Однако я должен вам сказать,
что совесть моя была неспокойна: она возмущалась моим образом жизни, и я решил во
что бы то ни стало выбраться из этой компании; дело стояло только
за тем, как к этому приступить? Как сказать об этом голубому купидону и общим друзьям?.. На это у меня
не хватило силы, и я все откладывал свое решение день ото дня в сладостной надежде,
что не подвернется ли какой счастливый случай и
не выведет ли он меня отсюда, как привел?
Изнывая и томясь в самых тревожных размышлениях о том, откуда и
за что рухнула на меня такая напасть, я довольно долго шагал из угла в угол по безлюдной квартире Постельникова и, вдруг почувствовав неодолимую слабость, прикорнул на диванчике и задремал. Я спал так крепко,
что не слышал, как Постельников возвратился домой, и проснулся уже, по обыкновению, в восемь часов утра. Голубой купидон в это время встал и умывался.
— Позволь, — говорю, — как же мне успокоиться, когда меня сейчас могут сослать, и я даже
не знаю
за что?
Тут, правда,
не контузят и
не ранят, а выслужиться можно скорей,
чем в битвах, но зато эта служба требует, так сказать, высших способностей, тут, так сказать… к ученому даже нечто примыкает, потому
что требуется наблюдательность, а у меня ее никакейшей, а у нас
за это
не хвалят… и основательно делают,
что не хвалят, потому
что у нас без этого нельзя, потому
что иначе на
что же мы?
— Бога ради, — говорю, — Леонид Григорьевич, мне
не до разговоров; я тебя с умилением прошу,
не неси ты мне, Христа ради, всей этой ахинеи, а скажи мне,
за что меня берут!
Поверите или нет, я даже
не мог злиться. Я был так ошеломлен откровенностью Постельникова,
что не только
не обругал его, но даже
не нашел в ответ ему ни одного слова! Да немного времени осталось мне и для разговоров, потому
что в то время, как я
не мешал Постельникову покрывать поцелуями мои щеки, он махнул у меня
за плечами своему денщику, и по этому мановению в комнату явились два солдата и от него же взяли меня под арест.
У нас в деревне уже знали о моем несчастии. Известие об этом дошло до дядина имения через чиновников, которым был прислан секретный наказ, где мне дозволить жить и как наблюдать
за мною. Дядя тотчас понял в
чем дело, но от матушки половину всего скрыли. Дядя возмутился
за меня и, бог знает сколько лет
не выезжая из деревни, тронулся сам в губернский город, чтобы встретить меня там, разузнать все в подробности и потом ехать в Петербург и тряхнуть в мою пользу своими старыми связями.
Вещун-сердце ее
не выдержало: она чуяла,
что со мной худо, и прилетела в город вслед
за дядей; дяде вдруг вздумалось пошутить над ее сантиментальностию. Увидев,
что матушка въехала на двор и выходит из экипажа, он запер на крючок дверь и запел «Святый Боже». Он ей спел эту отходную, и вопль ее, который я слышал во сне, был предсмертный крик ее ко мне. Она грохнулась у двери на землю и… умерла от разрыва сердца.
— Вас зовут Филимон! — воскликнул генерал, сделав еще более круглые глаза и упирая мне в грудь своим указательным пальцем. — Ага! что-с, — продолжал он, изловив меня
за пуговицу, —
что? Вы думаете,
что нам что-нибудь неизвестно? Нам все известно: прошу
не запираться, а то будет хуже! Вас в вашем кружке зовут Филимоном! Слышите:
не запираться, хуже будет!
— Я очень рад,
что после вашего раскаяния могу все это представить в самом мягком свете и, Бог даст,
не допущу до дурной развязки. Извольте
за это сами выбирать себе любой полк; вы где хотите служить: в пехоте или в кавалерии?
— Ваше превосходительство! воля ваша, а я
не могу… Извольте же мне по крайней мере сказать,
что же я такое сделал?
За что же я должен идти в военную службу?
— Но, бога ради! — закричал я, снова догнав и схватив генерала дерзостно
за руку. — Я вам повинуюсь, повинуюсь, потому
что не могу
не повиноваться…
— Умоляю же, — говорю, — ваше превосходительство, только об одном:
не оставьте для меня вечной тайной, в
чем моя вина,
за которую я иду в военную службу?
— Да полноте, — говорит, — я даже
не понимаю,
за что вы его так сильно раздражили?
Не все ли вам равно, где ни служить?
Разве у нас это всё по способностям расчисляют? я и сам к моей службе
не чувствую никакого призвания, и он (адъютант кивнул на дверь,
за которую скрылся генерал), и он сам сознается,
что он даже в кормилицы больше годится,
чем к нашей службе, а все мы между тем служим.
— Конечно, — убеждал меня Постельников, — ты
не подумай, Филимоша,
что я с тем только о тебе и хлопотал, чтобы ты эти бумажонки отвез; нет, на это у нас теперь сколько угодно есть охотников, но ты знаешь мои правила: я дал тем нашим лондонцам-то слово с каждым знакомым, кто едет
за границу, что-нибудь туда посылать, и потому
не нарушаю этого порядка и с тобой; свези и ты им кой-что.
Все это мне и удалось: при моей нетребовательности
за границею мне постоянно все удается, и
не удалось долго лишь стремление усвоить себе привычку знать,
что я свободен.
Так тихо и мирно провел я целые годы, то сидя в моем укромном уголке, то посещая столицы Европы и изучая их исторические памятники, а в это время здесь, на Руси, всё выдвигались вопросы, реформы шли
за реформами, люди будто бы покидали свои обычные кривлянья и шутки, брались
за что-то всерьез; я, признаюсь, ничего этого
не ждал и ни во
что не верил и так, к стыду моему,
не только
не принял ни в
чем ни малейшего участия, но даже был удивлен, заметив,
что это уже
не одни либеральные разговоры, а
что в самом деле сделано много бесповоротного, над
чем пошутить никакому шутнику неудобно.
Помогли ли мне соотчичи укрепить мою веру в то,
что время шутовства, всяких юродств и кривляний здесь минуло навсегда, и
что под веянием духа той свободы, о которой у нас
не смели и мечтать в мое время, теперь все образованные русские люди взялись
за ум и серьезно тянут свою земскую тягу, поощряя робких, защищая слабых, исправляя и воодушевляя помраченных и малодушных и вообще свивая и скручивая наше растрепанное волокно в одну крепкую бечеву, чтобы сцепить ею воедино великую рознь нашу и дать ей окрепнуть в сознании силы и права?..
Ходил в театр: давали пьесу, в которой показано народное недоверие к тому,
что новая правда воцаряется. Одно действующее лицо говорит,
что пока в лежащих над Невою каменных «свинтусах» (сфинксах) живое сердце
не встрепенется, до тех пор все будет только для одного вида. Автора жесточайше изругали
за эту пьесу. Спрашивал сведущих людей:
за что же он изруган?
За то, чтобы правды
не говорил, отвечают… Какая дивная литература с ложью в идеале!
— Как же-с, непременно есть, и вот недалеко ходить. Вон видите,
за тем столом сидит пентюх-то, — это известный православист, он меня на днях как-то тут встречает и говорит: «
Что ж вы, батюшка, нам-то ничего
не даете?»
— Это, — отвечает, — как вам будет угодно; но только они к себе никакого благородного звания
не принимают, и у нас их, господина Локоткова, все почитают ни
за что.
Только всего и суда у них выходит; а стряпуха, просто ни одна стряпуха у них больше недели из-за этого
не живет, потому
что никак угодить нельзя.
— Мужики было убить его
за это хотели, а начальство этим пренебрегло; даже дьячка Сергея самого
за это и послали в монастырь дрова пилить, да и то сказали,
что это еще ему милость
за то,
что он глуп и
не знал,
что делал. Теперь ведь, сударь, у нас
не то как прежде: ничего
не разберешь, — добавил, махнув с неудовольствием рукою, приказчик.
«Как по недостаточности моего звания, — говорю, — владыко святый, жена моя каждый вечер, по неимению работницы, отправляется для доения коровы в хлев, где хранится навоз, то я, содержа на руках свое малое грудное дитя, плачущее по матери и просящее груди, — как груди дать ему
не имею и
чем его рассеять,
не знаю, — то я,
не умея настоящих французских танцев, так с сим младенцем плавно пожидовски прискакую по комнате и пою ему: „тра-та-та, тра-та-та, вышла кошка
за кота“ или
что другое в сем роде невинного содержания, дабы оно было утешно от сего, и в том вся вина моя».
«Было, — говорю, — сие так,
что племянница моя, дочь брата моего,
что в приказные вышел и служит советником, приехав из губернии, начала обременять понятия моей жены,
что якобы наш мужской пол должен в скорости обратиться в ничтожество, а женский над нами будет властвовать и господствовать; то я ей на это возразил несколько апостольским словом, но как она на то начала, громко хохоча, козлякать и брыкать, книги мои без толку порицая, то я, в книгах нового сочинения достаточной практики по бедности своей
не имея, а чувствуя,
что стерпеть сию обиду всему мужскому колену
не должен, то я,
не зная,
что на все ее слова ей отвечать, сказал ей: „Буде ты столь превосходно умна, то скажи, говорю, мне такое поучение, чтоб я признал тебя в чем-нибудь наученною“; но тут, владыко, и жена моя, хотя она всегда до сего часа была женщина богобоязненная и ко мне почтительная, но вдруг тоже к сей племяннице
за женский пол присоединилась, и зачали вдвоем столь громко цокотать, как две сороки, „
что вас, говорят, больше нашего учат, а мы вас все-таки как захотим, так обманываем“, то я, преосвященный владыко, дабы унять им оное обуявшее их бессмыслие, потеряв спокойствие, воскликнул...
Они, отец Маркел, видя,
что отцу Ивану ничего по их доносу
не вышло ни
за плясание, ни
за карты, впали в ужасную гневность и после, раз
за разом, еще сорок три бумаги на него написали.
Ну, разумеется, попадья — женщина престарелая — заплакала и подумала себе такую женскую мысль,
что дай, мол, я ему докажу,
что я это ему шью, а
не дьякону, и взяла красной бумаги и начала на тех исподних литеры веди метить, а он, отец Маркел, подкрался, да
за руку ее хап.
Отец Маркел говорит: «Я ничего
не боюсь и поличное с собою повезу», и повезли то бельишко с собою; но все это дело сочтено
за глупость, и отец Маркел хоша отослан в монастырь на дьячевскую обязанность, но очень в надежде,
что хотя они генерала Гарибальди и напрасно дожидались, но зато теперь скоро, говорит, граф Бисмарков из Петербурга адъютанта пришлет и настоящих русских всех выгонит в Ташкент баранов стричь…
За соседскую глупость, а меж тем, если этак долго эти приходы
не разверстаются у нас, всё будут идти прокриминации, и когда меня в настоящем виде сократят, мне по торговой части тогда уж и починать будет
не с
чем.
Что тогда стремились понять,
за то теперь даже взяться
не знают.
— Я вам на это, — говорит, — могу смело отвечать: я держусь самого простого мнения и, как мне и очень многим кажется, самого ясного: в экономии природы ничто
не исчезает, никакая гадость;
за что же должно исчезнуть одно самое лучшее: начало, воодушевлявшее человека и двигавшее его разум и волю?