Неточные совпадения
А угодник и наименовал того попика, что за пьянство места лишен, и
сам удалился; а владыко проснулись и думают: «К чему это причесть; простой это сон, или мечтание, или духоводительное видение?» И стали они размышлять и,
как муж ума во всем свете именитого, находят, что это простой сон, потому что статочное ли дело, что святой Сергий, постник и доброго, строгого жития блюститель, ходатайствовал об иерее слабом, творящем житие с небрежением.
Ну-с, хорошо: рассудили так его высокопреосвященство и оставили все это дело естественному оного течению,
как было начато, а
сами провели время,
как им надлежало, и отошли опять в должный час ко сну.
И насилу его высокопреосвященство добились, что он повинился: «Виноват, — говорит, — в одном, что
сам, слабость душевную имея и от отчаяния думая, что лучше жизни себя лишить, я всегда на святой проскомидии за без покаяния скончавшихся и руки на ся наложивших молюсь…» Ну, тут владыко и поняли, что то за тени пред ним в видении,
как тощие гуси, плыли, и не восхотели радовать тех демонов, что впереди их спешили с губительством, и благословили попика: «Ступай, — изволили сказать, — и к тому не согрешай, а за кого молился — молись», — и опять его на место отправили.
Мистер Рарей этот, что называется «бешеный укротитель», и прочие, которые за этого коня брались, все искусство противу его злобности в поводах держали, чтобы не допустить ему ни на ту, ни на другую сторону башкой мотнуть; а я совсем противное тому средство изобрел; я,
как только англичанин Рарей от этой лошади отказался, говорю: «Ничего, говорю, это
самое пустое, потому что этот конь ничего больше,
как бесом одержим.
Что я вам приказываю — вы то сейчас исполнять должны!» А они отвечают: «Что ты, Иван Северьяныч (меня в миру Иван Северьяныч, господин Флягин, звали):
как, говорят, это можно, что ты велишь узду снять?» Я на них сердиться начал, потому что наблюдаю и чувствую в ногах,
как конь от ярости бесится, и его хорошенько подавил в коленях, а им кричу: «Снимай!» Они было еще слово; но тут уже и я совсем рассвирепел да
как заскриплю зубами — они сейчас в одно мгновение узду сдернули, да
сами, кто куда видит, бросились бежать, а я ему в ту же минуту сейчас первое, чего он не ожидал, трах горшок об лоб: горшок разбил, а тесто ему и потекло и в глаза и в ноздри.
— А не знаю, право,
как вам сказать… Я ведь много что происходил, мне довелось быть-с и на конях, и под конями, и в плену был, и воевал, и
сам людей бил, и меня увечили, так что, может быть, не всякий бы вынес.
— Отчего же, что вспомню, то, извольте, могу рассказать, но только я иначе не могу-с,
как с
самого первоначала.
От родительницы своей я в
самом юном сиротстве остался и ее не помню, потому
как я был у нее молитвенный сын, значит, она, долго детей не имея, меня себе у бога все выпрашивала и
как выпросила, так сейчас же, меня породивши, и умерла, оттого что я произошел на свет с необыкновенною большою головою, так что меня поэтому и звали не Иван Флягин, а просто Голован.
А мне в ту пору,
как я на форейторскую подседельную сел, было еще всего одиннадцать лет, и голос у меня был настоящий такой,
как по тогдашнему приличию для дворянских форейторов требовалось:
самый пронзительный, звонкий и до того продолжительный, что я мог это «ддди-ди-и-и-ттт-ы-о-о» завести и полчаса этак звенеть; но в теле своем силами я еще не могуч был, так что дальние пути не мог свободно верхом переносить, и меня еще приседлывали к лошади, то есть к седлу и к подпругам, ко всему ремнями умотают и сделают так, что упасть нельзя.
Мне, и отцу моему, да и
самому графу сначала это смешно показалось,
как он кувыркнулся, а тут вижу я, что лошади внизу, у моста, зацепили колесом за надолбу и стали, а он не поднимается и не ворочается…
Тем это дело и кончилось, но в эту же
самую ночь приходит ко мне в видении этот монах, которого я засек, и опять,
как баба, плачет.
Эти астрономы в корню — нет их хуже, а особенно в дышле они
самые опасные, за конем с такою повадкою форейтор завсегда смотри, потому что астроном
сам не зрит,
как тычет ногами, и невесть куда попадает.
Так и на этот раз: спускаем экипаж, и я верчусь, знаете, перед дышлом и кнутом астронома остепеняю,
как вдруг вижу, что уж он ни отцовых вожжей, ни моего кнута не чует, весь рот в крови от удилов и глаза выворотил, а
сам я вдруг слышу, сзади что-то заскрипело, да хлоп, и весь экипаж сразу так и посунулся…
Я кричу отцу: «Держи! держи!» И он
сам орет: «Держи! держи!» А уж чего держать, когда весь шестерик
как прокаженные несутся и
сами ничего не видят, а перед глазами у меня вдруг что-то стрекнуло, и смотрю, отец с козел долой летит… вожжа оборвалась…
Не знаю опять, сколько тогда во мне весу было, но только на перевесе ведь это очень тяжело весит, и я дышловиков так сдушил, что они захрипели и… гляжу, уже моих передовых нет,
как отрезало их, а я вишу над
самою пропастью, а экипаж стоит и уперся в коренных, которых я дышлом подавил.
Мне надо было бы этим случаем графской милости пользоваться, да тогда же,
как монах советовал, в монастырь проситься; а я,
сам не знаю зачем, себе гармонию выпросил, и тем первое
самое призвание опроверг, и оттого пошел от одной стражбы к другой, все более и более претерпевая, но нигде не погиб, пока все мне монахом в видении предреченное в настоящем житейском исполнении оправдалось за мое недоверие.
«Хорошо, — думаю, — теперь ты сюда небось в другой раз на моих голубят не пойдешь»; а чтобы ей еще страшнее было, так я наутро взял да и хвост ее, который отсек, гвоздиком у себя над окном снаружи приколотил, и очень этим был доволен. Но только так через час или не более
как через два, смотрю, вбегает графинина горничная, которая отроду у нас на конюшне никогда не была, и держит над собой в руке зонтик, а
сама кричит...
Я подумал-подумал, что тут делать: дома завтра и послезавтра опять все то же
самое, стой на дорожке на коленях, да тюп да тюп молоточком камешки бей, а у меня от этого рукомесла уже на коленках наросты пошли и в ушах одно слышание было,
как надо мною все насмехаются, что осудил меня вражий немец за кошкин хвост целую гору камня перемусорить.
Народу наемного
самая малость вышла — всего три человека, и тоже все, должно быть, точно такие,
как я, полубродяжки, а нанимать выбежало много людей, и всё так нас нарасхват и рвут, тот к себе, а этот на свою сторону.
А он вдруг опять облаком сделался и сквозь себя показал мне и
сам не знаю что: степь, люди такие дикие, сарацины,
как вот бывают при сказках в Еруслане и в Бове Королевиче; в больших шапках лохматых и с стрелами, на страшных диких конях.
— Подлец, подлец, изверг! — и с этим в лицо мне плюнул и ребенка бросил, а уже только эту барыньку увлекает, а она в отчаянии прежалобно вопит и, насильно влекома, за ним хотя следует, но глаза и руки сюда ко мне и к дите простирает… и вот вижу я и чувствую,
как она, точно живая, пополам рвется, половина к нему, половина к дитяти… А в эту
самую минуту от города, вдруг вижу, бегит мой барин, у которого я служу, и уже в руках пистолет, и он все стреляет из того пистолета да кричит...
— Вынуть, — говорю, — нельзя, а по крайности для облегчения моей совести,
как вам угодно, а извольте сколько-нибудь раз меня
сами ударить, — и взял обе щеки перед ним надул.
— Нет, она, — отвечает, — под нами, но только нам ее никак достать нельзя, потому что там до
самого Каспия либо солончаки, либо одна трава да птицы по поднебесью вьются, и чиновнику там совсем взять нечего, вот по этой причине, — говорит, — хан Джангар там и царюет, и у него там, в Рынь-песках, говорят, есть свои шихи, и ших-зады, и мало-зады, и мамы, и азии, и дербыши, и уланы, и он их всех,
как ему надо, наказывает, а они тому рады повиноваться.
Но ведь
как, я вам доложу, разбойник стоит? просто статуй великолепный, на которого на
самого заглядеться надо, и сейчас по нем видно, что он в коне все нутро соглядает.
А
как я по этой части
сам с детства был наблюдателен, то мне видно, что и
сама кобылица-то эта зрит в нем знатока, и
сама вся на вытяжке перед ним держится: на-де, смотри на меня и любуйся!
И таким манером он, этот степенный татарин, смотрел, смотрел на эту кобылицу и не обходил ее,
как делают наши офицеры, что по суетливости всё вокруг коня мычутся, а он все с одной точки взирал и вдруг кнут опустил, а
сам персты у себя на руке молча поцеловал: дескать, антик! и опять на кошме, склавши накрест ноги, сел, а кобылица сейчас ушми запряла, фыркнула и заиграла.
Кобылица была, точно, дивная, ростом не великонька, в подобье арабской, но стройненькая, головка маленькая, глазок полный, яблочком, ушки сторожкие; бочка
самые звонкие, воздушные, спинка
как стрелка, а ножки легкие, точеные,
самые уносистые.
«Ах ты, — думаю, — милушка; ах ты, милушка!» Кажется, спроси бы у меня за нее татарин не то что мою душу, а отца и мать родную, и тех бы не пожалел, — но где было о том думать, чтобы этакого летуна достать, когда за нее между господами и ремонтерами невесть
какая цена слагалась, но и это еще было все ничего,
как вдруг тут еще торг не был кончен, и никому она не досталась,
как видим, из-за Суры от Селиксы гонит на вороном коне борзый всадник, а
сам широкою шляпой машет и подлетел, соскочил, коня бросил и прямо к той к белой кобылице и стал опять у нее в головах,
как и первый статуй, и говорит...
И только что он в третье хлопнул,
как Бакшей стегнет изо всей силы Чепкуна нагайкою через плечо по голой спине, а Чепкун таким
самым манером на ответ его.
— Непременно, — отвечает, — надежнее: видишь, он весь сухой, кости в одной коже держатся, и спиночка у него
как лопата коробленая, по ней ни за что по всей удар не падет, а только местечками, а
сам он, зри,
как Бакшея спрохвала поливает, не частит, а с повадочкой, и плеть сразу не отхватывает, а под нею коже напухать дает.
— А еще
самое главное, — указует мой знакомец, — замечай, — говорит, —
как этот проклятый Чепкун хорошо мордой такту соблюдает; видишь: стегнет и на ответ
сам вытерпит и соразмерно глазами хлопнет, — это легче, чем пялить глаза,
как Бакшей пялит, и Чепкун зубы стиснул и губы прикусил, это тоже легче, оттого что в нем через эту замкнутость излишнего горения внутри нет.
— Нет, — говорит, — не кончено, ты смотри, — говорит, —
как хан Джангар трубку жжет. Видишь, палит: это он непременно еще про себя что-нибудь думает,
самое азиатское.
— Ммм…
как вам сказать… Да, вначале есть-с; и даже очень чувствительно, особенно потому, что без привычки, и он, этот Савакирей, тоже имел сноровку на упух бить, чтобы кровь не спущать, но я против этого его тонкого искусства свою хитрую сноровку взял:
как он меня хлобыснет, я
сам под нагайкой спиною поддерну, и так приноровился, что сейчас шкурку себе и сорву, таким манером и обезопасился, и
сам этого Савакирея запорол.
— А вот наверно этого сказать не могу-с, помню, что я сосчитал до двести до восемьдесят и два, а потом вдруг покачнуло меня вроде обморока, и я сбился на минуту и уже так, без счета пущал, но только Савакирей тут же вскоре последний разок на меня замахнулся, а уже ударить не мог,
сам,
как кукла, на меня вперед и упал: посмотрели, а он мертвый…
— Это у них
самое обыкновенное средство: если они кого полюбят и удержать хотят, а тот тоскует или попытается бежать, то и сделают с ним, чтобы он не ушел. Так и мне, после того
как я раз попробовал уходить, да сбился с дороги, они поймали меня и говорят: «Знаешь, Иван, ты, говорят, нам будь приятель, и чтобы ты опять не ушел от нас, мы тебе лучше пятки нарубим и малость щетинки туда пихнем»; ну и испортили мне таким манером ноги, так что все время на карачках ползал.
«Теперь, — говорят, — тебе, Иван,
самому трудно быть, тебе ни воды принесть, ни что прочее для себя сготовить неловко. Бери, — говорят, — брат, себе теперь Наташу, — мы тебе хорошую Наташу дадим,
какую хочешь выбирай».
— Да-с, разумеется, на татарке. Сначала на одной, того
самого Савакирея жене, которого я пересек, только она, эта татарка, вышла совсем мне не по вкусу: благая какая-то и все
как будто очень меня боялась и нимало меня не веселила. По мужу, что ли, она скучала, или так к сердцу ей что-то подступало. Ну, так они заметили, что я ею стал отягощаться, и сейчас другую мне привели, эта маленькая была девочка, не более
как всего годов тринадцати… Сказали мне...
— А разно…
Как ей, бывало, вздумается; на колени, бывало, вскочит; либо спишь, а она с головы тюбетейку ногой скопнет да закинет куда попало, а
сама смеется. Станешь на нее грозиться, а она хохочет, заливается, да,
как русалка, бегать почнет, ну а мне ее на карачках не догнать — шлепнешься, да и
сам рассмеешься.
«Это, мол, верно: они без денег ничего не могут». Ну, а Агашимола, он из дальней орды был, где-то над
самым Каспием его косяки ходили, он очень лечиться любил и позвал меня свою ханшу попользовать и много голов скота за то Емгурчею обещал. Емгурчей меня к нему и отпустил: набрал я с собою сабуру и калганного корня и поехал с ним. А Агашимола
как взял меня, да и гайда в сторону со всем кочем, восемь дней в сторону скакали.
Живности даже никакой нет, только и есть,
как на смех, одна малая птичка, красноустик, вроде нашей ласточки,
самая непримечательная, а только у губок этакая оторочка красная.
Препоганое, однако, мясо: сладкое, все равно вроде
как коровье вымя, но жесткое; от нужды, разумеется, ешь, а
самого мутит.
Рассказчик умолк и поник головою. Его никто не тревожил; казалось, все были проникнуты уважением к святой скорби его последних воспоминаний; но прошла минута, и Иван Северьяныч
сам вздохнул,
как рукой махнул; снял с головы свой монастырский колпачок и, перекрестясь, молвил...
Живу,
как статуй бесчувственный, и больше ничего; а иногда думаю, что вот же, мол, у нас дома в церкви этот
самый отец Илья, который все газетной бумажки просит, бывало, на служении молится «о плавающих и путешествующих, страждущих и плененных», а я, бывало, когда это слушаю, все думаю: зачем? разве теперь есть война, чтобы о пленных молиться?
Я с ним попервоначалу было спорить зачал, что
какая же, мол, ваша вера, когда у вас святых нет, но он говорит: есть, и начал по талмуду читать,
какие у них бывают святые… очень занятно, а тот талмуд, говорит, написал раввин Иовоз бен Леви, который был такой ученый, что грешные люди на него смотреть не могли;
как взглянули, сейчас все умирали, через что бог позвал его перед
самого себя и говорит: «Эй ты, ученый раввин, Иовоз бен Леви! то хорошо, что ты такой ученый, но только то нехорошо, что чрез тебя, все мои жидки могут умирать.
А раввин Леви
как пошел, то ударился до
самого до того места, где был рай, и зарыл себя там в песок по
самую шею, и пребывал в песке тринадцать лет, а хотя же и был засыпан по шею, но всякую субботу приготовлял себе агнца, который был печен огнем, с небеси нисходящим.
Я было попервоначалу и
сам испугался, но потом
как увидал, что они этак дрыгают, вдруг совсем в иное расположение пришел и, с тех пор
как в полон попал, в первый раз
как заскриплю зубами, да и ну на них вслух
какие попало незнакомые слова произносить.
Да еще трубку с вертуном выпустил… Ну, тут уже они, увидав,
как вертун с огнем ходит, все
как умерли… Огонь погас, а они всё лежат, и только нет-нет один голову поднимет, да и опять сейчас мордою вниз, а
сам только пальцем кивает, зовет меня к себе. Я подошел и говорю...
«Ага, — думаю, — вон оно
как я их пугнул», — да говорю: «Ну уж нет, братцы, врете, этого я вам за противность релегии ни за что не прощу!» Да
сам опять зубами скрип да еще трубку распечатал.
Я ее и приложил и притворился, будто я болен, а
сам себе все, под кошмой лежа, этой едкостью пятки растравливал и в две недели так растравил, что у меня вся
как есть плоть на ногах взгноилась и вся та щетина, которую мне татары десять лет назад засыпали, с гноем вышла.
Я согласился и жил отлично целые три года, не
как раб и наемник, а больше
как друг и помощник, и если, бы не выходы меня одолели, так я мог бы даже себе капитал собрать, потому что, по ремонтирскому заведению,
какой заводчик ни приедет, сейчас
сам с ремонтером знакомится, а верного человека подсылает к конэсеру, чтобы
как возможно конэсера на свою сторону задобрить, потому что заводчики знают, что вся настоящая сила не в ремонтере, а в том, если который имеет при себе настоящего конэсера.