Неточные совпадения
И при этом воспоминании,
как это часто бывает, мучало Степана Аркадьича не столько
самое событие, сколько то,
как он ответил на эти слова жены.
Степан Аркадьич получал и читал либеральную газету, не крайнюю, но того направления, которого держалось большинство. И, несмотря на то, что ни наука, ни искусство, ни политика собственно не интересовали его, он твердо держался тех взглядов на все эти предметы,
каких держалось большинство и его газета, и изменял их, только когда большинство изменяло их, или, лучше сказать, не изменял их, а они
сами в нем незаметно изменялись.
Степан Аркадьич не избирал ни направления, ни взглядов, а эти направления и взгляды
сами приходили к нему, точно так же,
как он не выбирал формы шляпы или сюртука, а брал те, которые носят.
— Я помню про детей и поэтому всё в мире сделала бы, чтобы спасти их; но я
сама не знаю, чем я спасу их: тем ли, что увезу от отца, или тем, что оставлю с развратным отцом, — да, с развратным отцом… Ну, скажите, после того… что было, разве возможно нам жить вместе? Разве это возможно? Скажите же, разве это возможно? — повторяла она, возвышая голос. — После того
как мой муж, отец моих детей, входит в любовную связь с гувернанткой своих детей…
Степан Аркадьич вздохнул, отер лицо и тихими шагами пошел из комнаты. «Матвей говорит: образуется; но
как? Я не вижу даже возможности. Ах, ах,
какой ужас! И
как тривиально она кричала, — говорил он
сам себе, вспоминая ее крик и слова: подлец и любовница. — И, может быть, девушки слышали! Ужасно тривиально, ужасно». Степан Аркадьич постоял несколько секунд один, отер глаза, вздохнул и, выпрямив грудь, вышел из комнаты.
Левин вдруг покраснел, но не так,
как краснеют взрослые люди, — слегка,
сами того не замечая, но так,
как краснеют мальчики, — чувствуя, что они смешны своей застенчивостью и вследствие того стыдясь и краснея еще больше, почти до слез. И так странно было видеть это умное, мужественное лицо в таком детском состоянии, что Облонский перестал смотреть на него.
В глазах родных он не имел никакой привычной, определенной деятельности и положения в свете, тогда
как его товарищи теперь, когда ему было тридцать два года, были уже — который полковник и флигель-адъютант, который профессор, который директор банка и железных дорог или председатель присутствия,
как Облонский; он же (он знал очень хорошо,
каким он должен был казаться для других) был помещик, занимающийся разведением коров, стрелянием дупелей и постройками, то есть бездарный малый, из которого ничего не вышло, и делающий, по понятиям общества, то
самое, что делают никуда негодившиеся люди.
Сама же таинственная прелестная Кити не могла любить такого некрасивого,
каким он считал себя, человека и, главное, такого простого, ничем не выдающегося человека.
Некрасивого, доброго человека,
каким он себя считал, можно, полагал он, любить
как приятеля, но чтобы быть любимым тою любовью,
какою он
сам любил Кити, нужно было быть красавцем, а главное — особенным человеком.
Левин встречал в журналах статьи, о которых шла речь, и читал их, интересуясь ими,
как развитием знакомых ему,
как естественнику по университету, основ естествознания, но никогда не сближал этих научных выводов о происхождении человека
как животного, о рефлексах, о биологии и социологии, с теми вопросами о значении жизни и смерти для себя
самого, которые в последнее время чаще и чаще приходили ему на ум.
Слушая разговор брата с профессором, он замечал, что они связывали научные вопросы с задушевными, несколько раз почти подходили к этим вопросам, но каждый раз,
как только они подходили близко к
самому главному,
как ему казалось, они тотчас же поспешно отдалялись и опять углублялись в область тонких подразделений, оговорок, цитат, намеков, ссылок на авторитеты, и он с трудом понимал, о чем речь.
— Я не могу допустить, — сказал Сергей Иванович с обычною ему ясностью и отчетливостью выражения и изяществом дикции, — я не могу ни в
каком случае согласиться с Кейсом, чтобы всё мое представление о внешнем мире вытекало из впечатлений.
Самое основное понятие бытия получено мною не чрез ощущение, ибо нет и специального органа для передачи этого понятия.
— Вронский — это один из сыновей графа Кирилла Ивановича Вронского и один из
самых лучших образцов золоченой молодежи петербургской. Я его узнал в Твери, когда я там служил, а он приезжал на рекрутский набор. Страшно богат, красив, большие связи, флигель-адъютант и вместе с тем — очень милый, добрый малый. Но более, чем просто добрый малый.
Как я его узнал здесь, он и образован и очень умен; это человек, который далеко пойдет.
И сколько бы ни внушали княгине, что в наше время молодые люди
сами должны устраивать свою судьбу, он не могла верить этому,
как не могла бы верить тому, что в
какое бы то ни было время для пятилетних детей
самыми лучшими игрушками должны быть заряженные пистолеты.
В воспоминание же о Вронском примешивалось что-то неловкое, хотя он был в высшей степени светский и спокойный человек;
как будто фальшь какая-то была, — не в нем, он был очень прост и мил, — но в ней
самой, тогда
как с Левиным она чувствовала себя совершенно простою и ясною.
— Не знаю, я не пробовал подолгу. Я испытывал странное чувство, — продолжал он. — Я нигде так не скучал по деревне, русской деревне, с лаптями и мужиками,
как прожив с матушкой зиму в Ницце. Ницца
сама по себе скучна, вы знаете. Да и Неаполь, Сорренто хороши только на короткое время. И именно там особенно живо вспоминается Россия, и именно деревня. Они точно
как…
— И бабы рассказывают,
как они
сами видели домовых.
— Да, вот вам кажется! А
как она в
самом деле влюбится, а он столько же думает жениться,
как я?… Ох! не смотрели бы мои глаза!.. «Ах, спиритизм, ах, Ницца, ах, на бале»… — И князь, воображая, что он представляет жену, приседал на каждом слове. — А вот,
как сделаем несчастье Катеньки,
как она в
самом деле заберет в голову…
Он прикинул воображением места, куда он мог бы ехать. «Клуб? партия безика, шампанское с Игнатовым? Нет, не поеду. Château des fleurs, там найду Облонского, куплеты, cancan. Нет, надоело. Вот именно за то я люблю Щербацких, что
сам лучше делаюсь. Поеду домой». Он прошел прямо в свой номер у Дюссо, велел подать себе ужинать и потом, раздевшись, только успел положить голову на подушку, заснул крепким и спокойным,
как всегда, сном.
Но Каренина не дождалась брата, а, увидав его, решительным легким шагом вышла из вагона. И,
как только брат подошел к ней, она движением, поразившим Вронского своею решительностью и грацией, обхватила брата левою рукой за шею, быстро притянула к себе и крепко поцеловала. Вронский, не спуская глаз, смотрел на нее и,
сам не зная чему, улыбался. Но вспомнив, что мать ждала его, он опять вошел в вагон.
То же
самое думал ее сын. Он провожал ее глазами до тех пор, пока не скрылась ее грациозная фигура, и улыбка остановилась на его лице. В окно он видел,
как она подошла к брату, положила ему руку на руку и что-то оживленно начала говорить ему, очевидно о чем-то не имеющем ничего общего с ним, с Вронским, и ему ото показалось досадным.
Оттого ли, что дети видели, что мама любила эту тетю, или оттого, что они
сами чувствовали в ней особенную прелесть; но старшие два, а за ними и меньшие,
как это часто бывает с детьми, еще до обеда прилипли к новой тете и не отходили от нее.
— Знаю,
как ты всё сделаешь, — отвечала Долли, — скажешь Матвею сделать то, чего нельзя сделать, а
сам уедешь, а он всё перепутает, — и привычная насмешливая улыбка морщила концы губ Долли, когда она говорила это.
К десяти часам, когда она обыкновенно прощалась с сыном и часто
сама, пред тем
как ехать на бал, укладывала его, ей стало грустно, что она так далеко от него; и о чем бы ни говорили, она нет-нет и возвращалась мыслью к своему кудрявому Сереже. Ей захотелось посмотреть на его карточку и поговорить о нем. Воспользовавшись первым предлогом, она встала и своею легкою, решительною походкой пошла за альбомом. Лестница наверх в ее комнату выходила на площадку большой входной теплой лестницы.
Она
как будто делала усилие над собой, чтобы не выказывать этих признаков радости, но они
сами собой выступали на ее лице.
Вспоминал он,
как брат в университете и год после университета, несмотря на насмешки товарищей, жил
как монах, в строгости исполняя все обряды религии, службы, посты и избегая всяких удовольствий, в особенности женщин; и потом
как вдруг его прорвало, он сблизился с
самыми гадкими людьми и пустился в
самый беспутный разгул.
Левин помнил,
как в то время, когда Николай был в периоде набожности, постов, монахов, служб церковных, когда он искал в религии помощи, узды на свою страстную натуру, никто не только не поддержал его, но все, и он
сам, смеялись над ним. Его дразнили, звали его Ноем, монахом; а когда его прорвало, никто не помог ему, а все с ужасом и омерзением отвернулись.
Он был совсем не такой,
каким воображал его Константин.
Самое тяжелое и дурное в его характере, то, что делало столь трудным общение с ним, было позабыто Константином Левиным, когда он думал о нем; и теперь, когда увидел его лицо, в особенности это судорожное поворачиванье головы, он вспомнил всё это.
Читала ли она,
как героиня романа ухаживала за больным, ей хотелось ходить неслышными шагами по комнате больного; читала ли она о том,
как член парламента говорил речь, ей хотелось говорить эту речь; читала ли она о том,
как леди Мери ехала верхом за стаей и дразнила невестку и удивляла всех своею смелостью, ей хотелось это делать
самой.
Герой романа уже начал достигать своего английского счастия, баронетства и имения, и Анна желала с ним вместе ехать в это имение,
как вдруг она почувствовала, что ему должно быть стыдно и что ей стыдно этого
самого.
А вместе с тем на этом
самом месте воспоминаний чувство стыда усиливалось,
как будто какой-то внутренний голос именно тут, когда она вспомнила о Вронском, говорил ей: «тепло, очень тепло, горячо».
Она вздохнула еще раз, чтобы надышаться, и уже вынула руку из муфты, чтобы взяться за столбик и войти в вагон,
как еще человек в военном пальто подле нее
самой заслонил ей колеблющийся свет фонаря.
И в это же время,
как бы одолев препятствия, ветер посыпал снег с крыш вагонов, затрепал каким-то железным оторванным листом, и впереди плачевно и мрачно заревел густой свисток паровоза. Весь ужас метели показался ей еще более прекрасен теперь. Он сказал то
самое, чего желала ее душа, но чего она боялась рассудком. Она ничего не отвечала, и на лице ее он видел борьбу.
— Да,
как видишь, нежный муж, нежный,
как на другой год женитьбы, сгорал желанием увидеть тебя, — сказал он своим медлительным тонким голосом и тем тоном, который он всегда почти употреблял с ней, тоном насмешки над тем, кто бы в
самом деле так говорил.
Войдя в маленький кабинет Кити, хорошенькую, розовенькую, с куколками vieux saxe, [старого саксонского фарфора,] комнатку, такую же молоденькую, розовенькую и веселую,
какою была
сама Кити еще два месяца тому назад, Долли вспомнила,
как убирали они вместе прошлого года эту комнатку, с
каким весельем и любовью.
— У меня нет никакого горя, — говорила она успокоившись, — но ты можешь ли понять, что мне всё стало гадко, противно, грубо, и прежде всего я
сама. Ты не можешь себе представить,
какие у меня гадкие мысли обо всем.
Как будто всё, что было хорошего во мне, всё спряталось, а осталось одно
самое гадкое.
Кити замялась; она хотела далее сказать, что с тех пор,
как с ней сделалась эта перемена, Степан Аркадьич ей стал невыносимо неприятен и что она не может видеть его без представлений
самых грубых и безобразных.
— Тут-то
самое интересное. Оказывается, что это счастливая чета титулярного советника и титулярной советницы. Титулярный советник подает жалобу, и я делаюсь примирителем, и
каким!… Уверяю вас, Талейран ничто в сравнении со мной.
Эффект, производимый речами княгини Мягкой, всегда был одинаков, и секрет производимого ею эффекта состоял в том, что она говорила хотя и не совсем кстати,
как теперь, но простые вещи, имеющие смысл. В обществе, где она жила, такие слова производили действие
самой остроумной шутки. Княгиня Мягкая не могла понять, отчего это так действовало, но знала, что это так действовало, и пользовалась этим.
— И мне то же говорит муж, но я не верю, — сказала княгиня Мягкая. — Если бы мужья наши не говорили, мы бы видели то, что есть, а Алексей Александрович, по моему, просто глуп. Я шопотом говорю это… Не правда ли,
как всё ясно делается? Прежде, когда мне велели находить его умным, я всё искала и находила, что я
сама глупа, не видя его ума; а
как только я сказала: он глуп, но шопотом, — всё так ясно стало, не правда ли?
— Да, но зато,
как часто счастье браков по рассудку разлетается
как пыль именно оттого, что появляется та
самая страсть, которую не признавали, — сказал Вронский.
Но не одни эти дамы, почти все, бывшие в гостиной, даже княгиня Мягкая и
сама Бетси, по нескольку раз взглядывали на удалившихся от общего кружка,
как будто это мешало им. Только один Алексей Александрович ни разу не взглянул в ту сторону и не был отвлечен от интереса начатого разговора.
Анна говорила, что приходило ей на язык, и
сама удивлялась, слушая себя, своей способности лжи.
Как просты, естественны были ее слова и
как похоже было, что ей просто хочется спать! Она чувствовала себя одетою в непроницаемую броню лжи. Она чувствовала, что какая-то невидимая сила помогала ей и поддерживала ее.
Он болезненно чувствовал
сам,
как чувствовали все его окружающие, что нехорошо в его года человеку единому быти.
И, выйдя на двор, Левин,
как дерево весною, еще не знающее, куда и
как разрастутся его молодые побеги и ветви, заключенные в налитых почках,
сам не знал хорошенько, за
какие предприятия в любимом его хозяйстве он примется теперь, но чувствовал, что он полон планов и предположений
самых хороших.
— Да вот посмотрите на лето. Отличится. Вы гляньте-ка, где я сеял прошлую весну.
Как рассадил! Ведь я, Константин Дмитрич, кажется, вот
как отцу родному стараюсь. Я и
сам не люблю дурно делать и другим не велю. Хозяину хорошо, и нам хорошо.
Как глянешь вон, — сказал Василий, указывая на поле, — сердце радуется.
Как всегда, у него за время его уединения набралось пропасть мыслей и чувств, которых он не мог передать окружающим, и теперь он изливал в Степана Аркадьича и поэтическую радость весны, и неудачи и планы хозяйства, и мысли и замечания о книгах, которые он читал, и в особенности идею своего сочинения, основу которого, хотя он
сам не замечал этого, составляла критика всех старых сочинений о хозяйстве.
Она летела прямо на него: близкие звуки хорканья, похожие на равномерное наддирание тугой ткани, раздались над
самым ухом; уже виден был длинный нос и шея птицы, и в ту минуту,
как Левин приложился, из-за куста, где стоял Облонский, блеснула красная молния; птица,
как стрела, спустилась и взмыла опять кверху.
Действительно, послышались пронзительные, быстро следовавшие один зa другим свистки. Два вальдшнепа, играя и догоняя друг друга и только свистя, а не хоркая, налетели на
самые головы охотников. Раздались четыре выстрела, и,
как ласточки, вальдшнепы дали быстрый заворот и исчезли из виду.