Неточные совпадения
— Это
все ничего не значит, — начал он, лениво и мягко выпуская слово за словом из-под густых, вверх по-гусарски закрученных седых усов. — Я, что вы насчет того света для самоубийцев говорите, что они будто никогда не простятся, не приемлю. И что за них будто некому молиться — это тоже пустяки, потому что есть такой человек, который
все их положение
самым легким манером очень просто может поправить.
— А помилуйте-с, это не я один знаю, а
все в московском округе про то знают, потому что это дело шло через
самого высокопреосвященного митрополита Филарета.
А угодник и наименовал того попика, что за пьянство места лишен, и
сам удалился; а владыко проснулись и думают: «К чему это причесть; простой это сон, или мечтание, или духоводительное видение?» И стали они размышлять и, как муж ума во
всем свете именитого, находят, что это простой сон, потому что статочное ли дело, что святой Сергий, постник и доброго, строгого жития блюститель, ходатайствовал об иерее слабом, творящем житие с небрежением.
Ну-с, хорошо: рассудили так его высокопреосвященство и оставили
все это дело естественному оного течению, как было начато, а
сами провели время, как им надлежало, и отошли опять в должный час ко сну.
Мистер Рарей этот, что называется «бешеный укротитель», и прочие, которые за этого коня брались,
все искусство противу его злобности в поводах держали, чтобы не допустить ему ни на ту, ни на другую сторону башкой мотнуть; а я совсем противное тому средство изобрел; я, как только англичанин Рарей от этой лошади отказался, говорю: «Ничего, говорю, это
самое пустое, потому что этот конь ничего больше, как бесом одержим.
В селе Г., где
сам граф изволил жить, был огромный, великий домина, флигеля для приезду, театр, особая кегельная галерея, псарня, живые медведи на столбу сидели, сады, свои певчие концерты пели, свои актеры всякие сцены представляли; были свои ткацкие, и всякие свои мастерства содержались; но более
всего обращалось внимания на конный завод.
От родительницы своей я в
самом юном сиротстве остался и ее не помню, потому как я был у нее молитвенный сын, значит, она, долго детей не имея, меня себе у бога
все выпрашивала и как выпросила, так сейчас же, меня породивши, и умерла, оттого что я произошел на свет с необыкновенною большою головою, так что меня поэтому и звали не Иван Флягин, а просто Голован.
А мне в ту пору, как я на форейторскую подседельную сел, было еще
всего одиннадцать лет, и голос у меня был настоящий такой, как по тогдашнему приличию для дворянских форейторов требовалось:
самый пронзительный, звонкий и до того продолжительный, что я мог это «ддди-ди-и-и-ттт-ы-о-о» завести и полчаса этак звенеть; но в теле своем силами я еще не могуч был, так что дальние пути не мог свободно верхом переносить, и меня еще приседлывали к лошади, то есть к седлу и к подпругам, ко
всему ремнями умотают и сделают так, что упасть нельзя.
Все это я, разумеется, за своим астрономом знал и всегда помогал отцу: своих подседельную и подручную, бывало, на левом локте поводами держу и так их ставлю, что они хвостами дышловым в
самую морду приходятся, а дышло у них промежду крупов, а у
самого у меня кнут всегда наготове, у астронома перед глазами, и чуть вижу, что он уже очень в небо полез, я его по храпе, и он сейчас морду спустит, и отлично съедем.
Так и на этот раз: спускаем экипаж, и я верчусь, знаете, перед дышлом и кнутом астронома остепеняю, как вдруг вижу, что уж он ни отцовых вожжей, ни моего кнута не чует,
весь рот в крови от удилов и глаза выворотил, а
сам я вдруг слышу, сзади что-то заскрипело, да хлоп, и
весь экипаж сразу так и посунулся…
Я кричу отцу: «Держи! держи!» И он
сам орет: «Держи! держи!» А уж чего держать, когда
весь шестерик как прокаженные несутся и
сами ничего не видят, а перед глазами у меня вдруг что-то стрекнуло, и смотрю, отец с козел долой летит… вожжа оборвалась…
Не знаю опять, сколько тогда во мне весу было, но только на перевесе ведь это очень тяжело
весит, и я дышловиков так сдушил, что они захрипели и… гляжу, уже моих передовых нет, как отрезало их, а я вишу над
самою пропастью, а экипаж стоит и уперся в коренных, которых я дышлом подавил.
Мне надо было бы этим случаем графской милости пользоваться, да тогда же, как монах советовал, в монастырь проситься; а я,
сам не знаю зачем, себе гармонию выпросил, и тем первое
самое призвание опроверг, и оттого пошел от одной стражбы к другой,
все более и более претерпевая, но нигде не погиб, пока
все мне монахом в видении предреченное в настоящем житейском исполнении оправдалось за мое недоверие.
Я подумал-подумал, что тут делать: дома завтра и послезавтра опять
все то же
самое, стой на дорожке на коленях, да тюп да тюп молоточком камешки бей, а у меня от этого рукомесла уже на коленках наросты пошли и в ушах одно слышание было, как надо мною
все насмехаются, что осудил меня вражий немец за кошкин хвост целую гору камня перемусорить.
Народу наемного
самая малость вышла —
всего три человека, и тоже
все, должно быть, точно такие, как я, полубродяжки, а нанимать выбежало много людей, и
всё так нас нарасхват и рвут, тот к себе, а этот на свою сторону.
На меня напал один барин, огромный-преогромный, больше меня, и прямо
всех от меня отпихнул и схватил меня за обе руки и поволок за собою:
сам меня ведет, а
сам других во
все стороны кулаками расталкивает и преподло бранится, а у
самого на глазах слезы.
Потому муж мой, как
сам, говорит, знаешь, неаккуратной жизни, а этот с этими… ну, как их?., с усиками, что ли, прах его знает, и очень чисто, говорит, он завсегда одевается, и меня жалеет, но только же опять я, говорит, со
всем с этим все-таки не могу быть счастлива, потому что мне и этого дитя жаль.
Он огорчился,
весь покраснел, да на меня; но мне,
сами можете видеть мою комплекцыю, — что же мне с форменным офицером долго справляться; я его так слегка пихнул, он и готов: полетел и шпоры вверх задрал, а сабля на сторону отогнулася. Я сейчас топнул, на эту саблю его ногой наступил и говорю...
— Подлец, подлец, изверг! — и с этим в лицо мне плюнул и ребенка бросил, а уже только эту барыньку увлекает, а она в отчаянии прежалобно вопит и, насильно влекома, за ним хотя следует, но глаза и руки сюда ко мне и к дите простирает… и вот вижу я и чувствую, как она, точно живая, пополам рвется, половина к нему, половина к дитяти… А в эту
самую минуту от города, вдруг вижу, бегит мой барин, у которого я служу, и уже в руках пистолет, и он
все стреляет из того пистолета да кричит...
Всю дорогу я с этими своими с новыми господами
все на козлах на тарантасе, до
самой Пензы едучи, сидел и думал: хорошо ли же это я сделал, что я офицера бил? ведь он присягу принимал, и на войне с саблею отечество защищает, и
сам государь ему, по его чину, может быть, «вы» говорит, а я, дурак, его так обидел!.. А потом это передумаю, начну другое думать: куда теперь меня еще судьба определит; а в Пензе тогда была ярмарка, и улан мне говорит...
— Хан Джангар, — говорит, — первый степной коневод, его табуны ходят от
самой Волги до
самого Урала во
все Рынь-пески, и
сам он, этот хан Джангар, в степи
все равно что царь.
— Нет, она, — отвечает, — под нами, но только нам ее никак достать нельзя, потому что там до
самого Каспия либо солончаки, либо одна трава да птицы по поднебесью вьются, и чиновнику там совсем взять нечего, вот по этой причине, — говорит, — хан Джангар там и царюет, и у него там, в Рынь-песках, говорят, есть свои шихи, и ших-зады, и мало-зады, и мамы, и азии, и дербыши, и уланы, и он их
всех, как ему надо, наказывает, а они тому рады повиноваться.
Но ведь как, я вам доложу, разбойник стоит? просто статуй великолепный, на которого на
самого заглядеться надо, и сейчас по нем видно, что он в коне
все нутро соглядает.
А как я по этой части
сам с детства был наблюдателен, то мне видно, что и
сама кобылица-то эта зрит в нем знатока, и
сама вся на вытяжке перед ним держится: на-де, смотри на меня и любуйся!
И таким манером он, этот степенный татарин, смотрел, смотрел на эту кобылицу и не обходил ее, как делают наши офицеры, что по суетливости
всё вокруг коня мычутся, а он
все с одной точки взирал и вдруг кнут опустил, а
сам персты у себя на руке молча поцеловал: дескать, антик! и опять на кошме, склавши накрест ноги, сел, а кобылица сейчас ушми запряла, фыркнула и заиграла.
«Ах ты, — думаю, — милушка; ах ты, милушка!» Кажется, спроси бы у меня за нее татарин не то что мою душу, а отца и мать родную, и тех бы не пожалел, — но где было о том думать, чтобы этакого летуна достать, когда за нее между господами и ремонтерами невесть какая цена слагалась, но и это еще было
все ничего, как вдруг тут еще торг не был кончен, и никому она не досталась, как видим, из-за Суры от Селиксы гонит на вороном коне борзый всадник, а
сам широкою шляпой машет и подлетел, соскочил, коня бросил и прямо к той к белой кобылице и стал опять у нее в головах, как и первый статуй, и говорит...
Я замолчал и смотрю: господа, которые за кобылицу торговались, уже отступилися от нее и только глядят, а те два татарина друг дружку отпихивают и
всё хана Джангара по рукам хлопают, а
сами за кобылицу держатся и
все трясутся да кричат; один кричит...
И только что он в третье хлопнул, как Бакшей стегнет изо
всей силы Чепкуна нагайкою через плечо по голой спине, а Чепкун таким
самым манером на ответ его.
— Непременно, — отвечает, — надежнее: видишь, он
весь сухой, кости в одной коже держатся, и спиночка у него как лопата коробленая, по ней ни за что по
всей удар не падет, а только местечками, а
сам он, зри, как Бакшея спрохвала поливает, не частит, а с повадочкой, и плеть сразу не отхватывает, а под нею коже напухать дает.
Я
все эти его любопытные примеры на ум взял и
сам вглядываюсь и в Чепкуна и в Бакшея, и
все мне стало и
самому понятно, что Бакшей непременно свалится, потому что у него уже и глазища совсем обостолопели и губы веревочкой собрались и
весь оскал открыли…
«Спасайте, князья:
сами видели,
все это было на честном бою…»
— Лечил; я так у них за лекаря и был, и
самих их, и скотину
всю, и коней, и овец,
всего больше жен ихних, татарок, пользовал.
— Это у них
самое обыкновенное средство: если они кого полюбят и удержать хотят, а тот тоскует или попытается бежать, то и сделают с ним, чтобы он не ушел. Так и мне, после того как я раз попробовал уходить, да сбился с дороги, они поймали меня и говорят: «Знаешь, Иван, ты, говорят, нам будь приятель, и чтобы ты опять не ушел от нас, мы тебе лучше пятки нарубим и малость щетинки туда пихнем»; ну и испортили мне таким манером ноги, так что
все время на карачках ползал.
— Да-с, разумеется, на татарке. Сначала на одной, того
самого Савакирея жене, которого я пересек, только она, эта татарка, вышла совсем мне не по вкусу: благая какая-то и
все как будто очень меня боялась и нимало меня не веселила. По мужу, что ли, она скучала, или так к сердцу ей что-то подступало. Ну, так они заметили, что я ею стал отягощаться, и сейчас другую мне привели, эта маленькая была девочка, не более как
всего годов тринадцати… Сказали мне...
«Это, мол, верно: они без денег ничего не могут». Ну, а Агашимола, он из дальней орды был, где-то над
самым Каспием его косяки ходили, он очень лечиться любил и позвал меня свою ханшу попользовать и много голов скота за то Емгурчею обещал. Емгурчей меня к нему и отпустил: набрал я с собою сабуру и калганного корня и поехал с ним. А Агашимола как взял меня, да и гайда в сторону со
всем кочем, восемь дней в сторону скакали.
Препоганое, однако, мясо: сладкое,
все равно вроде как коровье вымя, но жесткое; от нужды, разумеется, ешь, а
самого мутит.
И тут-то этакую гадость гложешь и вдруг вздумаешь: эх, а дома у нас теперь в деревне к празднику уток, мол, и гусей щипят, свиней режут, щи с зашеиной варят жирные-прежирные, и отец Илья, наш священник, добрый-предобрый старичок, теперь скоро пойдет он Христа славить, и с ним дьяки, попадьи и дьячихи идут, и с семинаристами, и
все навеселе, а
сам отец Илья много пить не может: в господском доме ему дворецкий рюмочку поднесет; в конторе тоже управитель с нянькой вышлет попотчует, отец Илья и раскиснет и ползет к нам на дворню, совсем чуть ножки волочит пьяненький: в первой с краю избе еще как-нибудь рюмочку прососет, а там уж более не может и
все под ризой в бутылочку сливает.
Рассказчик умолк и поник головою. Его никто не тревожил; казалось,
все были проникнуты уважением к святой скорби его последних воспоминаний; но прошла минута, и Иван Северьяныч
сам вздохнул, как рукой махнул; снял с головы свой монастырский колпачок и, перекрестясь, молвил...
Живу, как статуй бесчувственный, и больше ничего; а иногда думаю, что вот же, мол, у нас дома в церкви этот
самый отец Илья, который
все газетной бумажки просит, бывало, на служении молится «о плавающих и путешествующих, страждущих и плененных», а я, бывало, когда это слушаю,
все думаю: зачем? разве теперь есть война, чтобы о пленных молиться?
А вот теперь и понимаю, зачем этак молятся, но не понимаю, отчего же мне от
всех этих молитв никакой пользы нет, и, по малости, сказать, хоша не неверую, а смущаюсь, и
сам молиться не стал.
Я думаю: «Ну, что же на это роптать: они люди должностные, и, может быть, им со мною неловко иначе при татарах обойтися», — и оставил, а выбрал такой час, что они были одни в особливой ставке, и кинулся к ним и уже со
всею откровенностью им
все рассказал, что
самую жестокую участь претерпеваю, и прошу их...
Я с ним попервоначалу было спорить зачал, что какая же, мол, ваша вера, когда у вас святых нет, но он говорит: есть, и начал по талмуду читать, какие у них бывают святые… очень занятно, а тот талмуд, говорит, написал раввин Иовоз бен Леви, который был такой ученый, что грешные люди на него смотреть не могли; как взглянули, сейчас
все умирали, через что бог позвал его перед
самого себя и говорит: «Эй ты, ученый раввин, Иовоз бен Леви! то хорошо, что ты такой ученый, но только то нехорошо, что чрез тебя,
все мои жидки могут умирать.
Да еще трубку с вертуном выпустил… Ну, тут уже они, увидав, как вертун с огнем ходит,
все как умерли… Огонь погас, а они
всё лежат, и только нет-нет один голову поднимет, да и опять сейчас мордою вниз, а
сам только пальцем кивает, зовет меня к себе. Я подошел и говорю...
Я ее и приложил и притворился, будто я болен, а
сам себе
все, под кошмой лежа, этой едкостью пятки растравливал и в две недели так растравил, что у меня
вся как есть плоть на ногах взгноилась и
вся та щетина, которую мне татары десять лет назад засыпали, с гноем вышла.
— Да опять
все по той же, по конской части. Я пошел с
самого малого ничтожества, без гроша, а вскоре очень достаточного положения достиг и еще бы лучше мог распорядиться, если бы не один предмет.
Я согласился и жил отлично целые три года, не как раб и наемник, а больше как друг и помощник, и если, бы не выходы меня одолели, так я мог бы даже себе капитал собрать, потому что, по ремонтирскому заведению, какой заводчик ни приедет, сейчас
сам с ремонтером знакомится, а верного человека подсылает к конэсеру, чтобы как возможно конэсера на свою сторону задобрить, потому что заводчики знают, что
вся настоящая сила не в ремонтере, а в том, если который имеет при себе настоящего конэсера.
— М… н… н… это не равно-с, какой выход задастся: иногда пьешь, пока
все пропьешь, и либо кто-нибудь тебя отколотит, либо
сам кого побьешь, а в другой раз покороче удастся, в части посидишь или в канаве выспишься, и доволен, и отойдет. В таковых случаях я уже наблюдал правило и, как, бывало, чувствую, что должен сделать выход, прихожу к князю и говорю...
И я уйду, а он уже
сам и хозяйничает и ждет меня, пока кончится выход, и
все шло хорошо; но только ужасно мне эта моя слабость надоела, и вздумал я вдруг от нее избавиться; тут-то и сделал такой последний выход, что даже теперь вспоминать страшно.
Бывало,
сам ее вычищу и оботру ее
всю как есть белым платочком, чтобы пылинки у нее в шерстке нигде не было, даже и поцелую ее в
самый лобик, в завиточек, откуда шерсточка ее золотая расходилась…
И начал я их с этою целию прятать и
всё по
самым невероятным местам их прятал, где ни одному человеку на мысль не придет деньги положить…