Неточные совпадения
Вот и хорошо: так он порешил настоятельно себя кончить и день к тому определил, но только как был он человек доброй души, то подумал: «Хорошо же; умереть-то я, положим, умру,
а ведь я не скотина: я не без души, — куда потом моя душа пойдет?» И стал он от этого часу
еще больше скорбеть.
Что я вам приказываю — вы то сейчас исполнять должны!»
А они отвечают: «Что ты, Иван Северьяныч (меня в миру Иван Северьяныч, господин Флягин, звали): как, говорят, это можно, что ты велишь узду снять?» Я на них сердиться начал, потому что наблюдаю и чувствую в ногах, как конь от ярости бесится, и его хорошенько подавил в коленях,
а им кричу: «Снимай!» Они было
еще слово; но тут уже и я совсем рассвирепел да как заскриплю зубами — они сейчас в одно мгновение узду сдернули, да сами, кто куда видит, бросились бежать,
а я ему в ту же минуту сейчас первое, чего он не ожидал, трах горшок об лоб: горшок разбил,
а тесто ему и потекло и в глаза и в ноздри.
Он испужался, думает: «Что это такое?»
А я скорее схватил с головы картуз в левую руку и прямо им коню
еще больше на глаза теста натираю,
а нагайкой его по боку щелк…
Он ек да вперед,
а я его картузом по глазам тру, чтобы ему совсем зрение в глазах замутить,
а нагайкой
еще по другому боку…
Носил он меня, сердечный, носил,
а я его порол да порол, так что чем он усерднее носится, тем и я для него
еще ревностнее плетью стараюсь, и, наконец, оба мы от этой работы стали уставать: у меня плечо ломит и рука не поднимается, да и он, смотрю, уже перестал коситься и язык изо рта вон посунул.
Ко всякому делу были приставлены особые люди, но конюшенная часть была
еще в особом внимании и все равно как в военной службе от солдата в прежние времена кантонист происходил, чтобы сражаться, так и у нас от кучера шел кучеренок, чтобы ездить, от конюха — конюшонок, чтобы за лошадьми ходить,
а от кормового мужика — кормовик, чтобы с гумна на ворки корм возить.
Живучи при отце на кучерском дворе, всю жизнь свою я проводил на конюшне, и тут я постиг тайну познания в животном и, можно сказать, возлюбил коня, потому что маленьким
еще на четвереньках я у лошадей промеж ног полозил, и они меня не увечили,
а подрос, так и совсем с ними спознался.
А мне в ту пору, как я на форейторскую подседельную сел, было
еще всего одиннадцать лет, и голос у меня был настоящий такой, как по тогдашнему приличию для дворянских форейторов требовалось: самый пронзительный, звонкий и до того продолжительный, что я мог это «ддди-ди-и-и-ттт-ы-о-о» завести и полчаса этак звенеть; но в теле своем силами я
еще не могуч был, так что дальние пути не мог свободно верхом переносить, и меня
еще приседлывали к лошади, то есть к седлу и к подпругам, ко всему ремнями умотают и сделают так, что упасть нельзя.
Должность нелегкая; за дорогу, бывало, несколько раз такие перемены происходят, то слабеешь, то исправишься,
а дома от седла совсем уже как неживого отрешат, положат и станут давать хрен нюхать; ну
а потом привык, и все это нипочем сделалось;
еще, бывало, едешь, да все норовишь какого-нибудь встречного мужика кнутом по рубахе вытянуть.
«
А знаешь ли, — говорит, — ты
еще и то, что ты сын обещанный?»
И пошли у них после этого целования дети; одну пару вывели, и опять эти растут,
а они целовались-целовались, да и опять на яички сели и
еще вывели…
И я ее, эту кошку,
еще хорошо заметил, что она вся белая,
а на лобочке, как шапочка, черное пятнышко.
«Хорошо, — думаю, — теперь ты сюда небось в другой раз на моих голубят не пойдешь»;
а чтобы ей
еще страшнее было, так я наутро взял да и хвост ее, который отсек, гвоздиком у себя над окном снаружи приколотил, и очень этим был доволен. Но только так через час или не более как через два, смотрю, вбегает графинина горничная, которая отроду у нас на конюшне никогда не была, и держит над собой в руке зонтик,
а сама кричит...
Я закручинился: страсть как мне не хотелось воровать; однако, видно, назвавшись груздем, полезешь и в кузов; и я, знавши в конюшне все ходы и выходы, без труда вывел за гумно пару лихих коней, кои совсем устали не ведали,
а цыган
еще до того сейчас достал из кармана на шнурочке волчьи зубы и повесил их и одному и другому коню на шеи, и мы с цыганом сели на них и поехали.
—
А опять, — говорит, — потому, что я мастер,
а ты
еще ученик.
«Ладно, — думаю, — хорош милостивец: крест с шеи снял, да
еще и жалеет». Никого я к нему не посылал,
а все только шел Христовым именем без грошика медного.
Ух, как скучно! пустынь, солнце да лиман, и опять заснешь,
а оно, это течение с поветрием, опять в душу лезет и кричит: «Иван! пойдем, брат Иван!» Даже выругаешься, скажешь: «Да покажись же ты, лихо тебя возьми, кто ты такой, что меня так зовешь?» И вот я так раз озлобился и сижу да гляжу вполсна за лиман, и оттоль как облачко легкое поднялось и плывет, и прямо на меня, думаю: тпру, куда ты, благое,
еще вымочишь!
Я говорю: «Тпружи! пошел прочь!»
А он этак ласково звенит: «Пойдем, Иван, брат, пойдем! тебе
еще много надо терпеть,
а потом достигнешь».
— Ну, хорошо, — говорит, — ну, не хочешь дитя мне отдать, так по крайней мере не сказывай, — говорит, — моему мужу,
а твоему господину, что ты меня видел, и приходи завтра опять сюда на это самое место с ребенком, чтобы я его
еще поласкать могла.
Всю дорогу я с этими своими с новыми господами все на козлах на тарантасе, до самой Пензы едучи, сидел и думал: хорошо ли же это я сделал, что я офицера бил? ведь он присягу принимал, и на войне с саблею отечество защищает, и сам государь ему, по его чину, может быть, «вы» говорит,
а я, дурак, его так обидел!..
А потом это передумаю, начну другое думать: куда теперь меня
еще судьба определит;
а в Пензе тогда была ярмарка, и улан мне говорит...
«Ах ты, — думаю, — милушка; ах ты, милушка!» Кажется, спроси бы у меня за нее татарин не то что мою душу,
а отца и мать родную, и тех бы не пожалел, — но где было о том думать, чтобы этакого летуна достать, когда за нее между господами и ремонтерами невесть какая цена слагалась, но и это
еще было все ничего, как вдруг тут
еще торг не был кончен, и никому она не досталась, как видим, из-за Суры от Селиксы гонит на вороном коне борзый всадник,
а сам широкою шляпой машет и подлетел, соскочил, коня бросил и прямо к той к белой кобылице и стал опять у нее в головах, как и первый статуй, и говорит...
Он, — говорит, — не один раз,
а чуть не всякую ярмарку тут такую штуку подводит, что прежде всех своих обыкновенных коней, коих пригонит сюда, распродаст,
а потом в последний день, михорь его знает откуда, как из-за пазухи выймет такого коня, или двух, что конэсеры не знать что делают;
а он, хитрый татарин, глядит на это да тешится, и
еще деньги за то получает.
— Я даю за нее, кроме монетов,
еще пять голов (значит пять лошадей), —
а другой вопит...
Чепкун крикнул тридцать, и Бакшей дает тоже только тридцать,
а больше нет; но зато Чепкун
еще в придачу седло сулит,
а Бакшей седло и халат, и Чепкун халат скидает, больше опять друг друга им нечем одолевать.
Один хорошо черкнет,
а другой
еще лучше.
И точно, глядим, Бакшей
еще раз двадцать Чепкуна стеганул и все раз от разу слабее, да вдруг бряк назад и левую Чепкунву руку выпустил,
а своею правою все
еще двигает, как будто бьет, но уже без памяти, совсем в обмороке.
Ну,
а я себе думаю: «Ах, если
еще что будет в этом самом роде, то уже было бы только кому за меня заложиться,
а уже я не спущу!»
Все точно так и вышло, как мне желалось: хан Джангар трубку палит,
а на него из чищобы гонит
еще татарчонок, и уже этот не на такой кобылице, какую Чепкун с мировой у Башкея взял,
а караковый жеребенок, какого и описать нельзя.
— Да-с, в этой степи две;
а потом у другого хана, у Агашимолы, кой меня угонил от Отучева, мне
еще две дали.
— Ничего; это у них хорошо приноровлено: они эдак кого волосом подщетинят, тому хорошо ходить нельзя,
а на коне такой подщетиненный человек
еще лучше обыкновенного сидит, потому что он, раскорякой ходючи, всегда ноги колесом привыкает держать и коня, как обручем, ими обтянет так, что ни за что его долой и не сбить.
«Ну, — говорю, — легко ли мне обязанность татарчат воспитывать. Кабы их крестить и причащать было кому, другое бы
еще дело,
а то что же: сколько я их ни умножу, все они ваши же будут,
а не православные, да
еще и обманывать мужиков станут, как вырастут». Так двух жен опять взял,
а больше не принял, потому что если много баб, так они хоть и татарки, но ссорятся, поганые, и их надо постоянно учить.
А потом
еще где-нибудь и кустик встретишь: таволожка, дикий персичек или чилизник…
Это
еще ничего, сходнее есть можно, потому что оно по крайней мере запахом вроде ветчины отдает, но
а на вкус все равно тоже поганое.
И тут-то этакую гадость гложешь и вдруг вздумаешь: эх,
а дома у нас теперь в деревне к празднику уток, мол, и гусей щипят, свиней режут, щи с зашеиной варят жирные-прежирные, и отец Илья, наш священник, добрый-предобрый старичок, теперь скоро пойдет он Христа славить, и с ним дьяки, попадьи и дьячихи идут, и с семинаристами, и все навеселе,
а сам отец Илья много пить не может: в господском доме ему дворецкий рюмочку поднесет; в конторе тоже управитель с нянькой вышлет попотчует, отец Илья и раскиснет и ползет к нам на дворню, совсем чуть ножки волочит пьяненький: в первой с краю избе
еще как-нибудь рюмочку прососет,
а там уж более не может и все под ризой в бутылочку сливает.
— Попугайте, — говорю, — их, отцы-благодетели, нашим батюшкой белым царем: скажите им, что он не велит азиатам своих подданных насильно в плену держать, или,
еще лучше, выкуп за меня им дайте,
а я вам служить пойду. Я, — говорю, — здесь живучи, ихнему татарскому языку отлично научился и могу вам полезным человеком быть.
Да
еще трубку с вертуном выпустил… Ну, тут уже они, увидав, как вертун с огнем ходит, все как умерли… Огонь погас,
а они всё лежат, и только нет-нет один голову поднимет, да и опять сейчас мордою вниз,
а сам только пальцем кивает, зовет меня к себе. Я подошел и говорю...
Я как можно скорее обмогнулся, но виду в том не подаю,
а притворяюсь, что мне
еще хуже стало, и наказал я бабам и старикам, чтобы они все как можно усердней за меня молились, потому что, мол, помираю.
И положил я на них вроде епитимьи пост, и три дня я им за юрты выходить не велел,
а для большей
еще острастки самый большой фейверк пустил и ушел…
«Как же, — говорит, — я Николача почитаю: я ему на зиму пущай хоть не кланяюсь,
а на лето ему двугривенный даю, чтоб он мне хорошенько коровок берег, да! Да
еще на него одного не надеюсь, так Керемети бычка жертвую».
Я и
еще одну позволил и сделался очень откровенный: все им рассказал: откуда я и где и как пребывал. Всю ночь я им, у огня сидя, рассказывал и водку пил, и все мне так радостно было, что я опять на святой Руси, но только под утро этак, уже костерок стал тухнуть и почти все, кто слушал, заснули,
а один из них, ватажный товарищ, говорит мне...
«Ну, мало ли, — говорит, — что; ты ждал,
а зачем ты, — говорит, — татарок при себе вместо жен держал… Ты знаешь ли, — говорит, — что я
еще милостиво делаю, что тебя только от причастия отлучаю,
а если бы тебя взяться как должно по правилу святых отец исправлять, так на тебе на живом надлежит всю одежду сжечь, но только ты, — говорит, — этого не бойся, потому что этого теперь по полицейскому закону не позволяется».
— Да опять все по той же, по конской части. Я пошел с самого малого ничтожества, без гроша,
а вскоре очень достаточного положения достиг и
еще бы лучше мог распорядиться, если бы не один предмет.
— Нет-с, это
еще после пришло,
а до того со мною много иных разных приключений было, прежде чем я получил настоящее убеждение.
Тяга в них, разумеется, хоть и равная,
а мужикова лошадь преет, потому что ее яблочный дух обморачивает, так как коню этот дух страшно неприятен,
а у цыгановой лошади, кроме того, я вижу,
еще и обморок бывает, и это сейчас понять можно, потому что у нее на лбу есть знак, как был огонь ставлен,
а цыган говорит: «Это бородавка».
А мне мужика, разумеется, жаль, потому ему на оморочной лошади нельзя будет работать, так как она кувырнет, да и все тут,
а к тому же я цыганов тогда смерть ненавидел через то, что от первых от них имел соблазн бродить, и впереди, вероятно,
еще иное предчувствовал, как и оправдалось.
Тронет за зашеину, за челку, за храпок, за обрез и за грудной соколок или
еще за что попало,
а все без толку.
Еще больше барышники обижают публику глазами: у иной лошади западинки ввалившись над глазом, и некрасиво, но барышник проколет кожицу булавкой,
а потом приляжет губами и все в это место дует, и надует так, что кожа подымется и глаз освежеет, и красиво станет.
— Вы
еще знаете ли, кто я такой? Ведь я вам вовсе не ровня, у меня свои крепостные люди были, и я очень много таких молодцов, как вы, на конюшне для одной своей прихоти сек,
а что я всего лишился, так на это была особая божия воля, и на мне печать гнева есть,
а потому меня никто тронуть не смеет.
— А-га! — говорит. — Вот то-то и есть,
а если уже это так надо, чтобы я страдал, так вы уважайте же меня по крайней мере за это, и вели мне
еще графин водки подать!
Я постучал
еще графинчик, и сижу, н слушаю, потому что мне это стало казаться занятно,
а он продолжает таковые слова...