Неточные совпадения
Я никогда ни одного слова не рассказывал
о том, как приходила эта девочка и как она плясала на своих высоких ходулях, ибо во мне всегда было столько такта, чтобы понимать, что во
всей этой истории ровно нет никакой истории.
—
О,
всех!
всех, мои Иоганус! — отвечала опять Софья Карловна, и василеостровский немец Иоган-Христиан Норк так спокойно глядел в раскрывавшиеся перед ним темные врата сени смертной, что если бы вы видели его тихо меркнувшие очи и его посиневшую руку, крепко сжимавшую руку Софьи Карловны, то очень может быть, что вы и сами пожелали бы пред вашим походом в вечность услыхать не вопль, не вой, не стоны, не многословные уверения за тех, кого вы любили, а только одно это слово; одно ваше имя, произнесенное так, как произнесла имя своего мужа Софья Карловна Норк в ответ на его просьбу
о детях.
Ее старались удалять от
всего, что могло, по соображению родных, сильно влиять на ее душу: отнимали у нее книги, она безропотно отдавала их и, садясь, молчала по целым дням, лишь машинально исполняя, что ей скажут, но по-прежнему часто невпопад отвечала на то,
о чем ее спросят.
Через день после визита, сделанного мне Шульцем, я отправился к Норкам узнать
о здоровье Мани. Это было перед вечером. Маня сама отперла мне двери и этим сделала вопрос
о ее здоровье почти неуместным, но тем не менее меня
все встретили здесь очень радушно, и я очень скоро не только познакомился с семейством Норков, но даже стал в нем почти своим или, по крайней мере, очень близким человеком.
Красивое, часто дышавшее истинным вдохновением и страстью, лицо Истомина стало дерзким, вызывающим и надменным; назло своим врагам и завистникам он начал выставлять на вид и напоказ
все выгоды своего положения — квартиру свою он обратил в самую роскошную студию, одевался богато, жил весело,
о женщинах говорил нехотя, с гримасами, пренебрежительно и всегда цинически.
Все мы подошли к картону и
все остановились в изумлении и восторге. Это был кусок прелестнейшего этюда, приготовленного Истоминым для своей новой картины,
о которой уже многие знали и говорили, но которой до сих пор никто не видал, потому что при каждом появлении посетителей, допускавшихся в мастерскую художника, его мольберт с подмалеванным холстом упорно поворачивался к стене.
— Ню, что это? Это, так будем мы смотреть, совсем как настоящая безделица. Что говорить
о мне? Вот вы! вы артист, вы художник! вы можете — ви загт ман дизе!.. [Как это говорится? (нем.).] творить! А мы, мы люди… мы простой ремесленник. Мы совсем не одно… Я чувствую, как это, что есть очень, что очень прекрасно; я
все это могу очень прекрасно понимать… но я шары на бильярды делать умею! Вот мое художество!
О господи, господи! сколько удивительных коньков есть у странствующего по лицу земли человечества! И чего ради
все это бывает?! Чего ради
вся эта суета, давка и напраснейшая трата добрых и хороших сил на ветер, на призрак, на мечтание! Сколько в самом деле есть разных этих генералов Джаксонов, и на сколько ладов каждый человек умудряется умереть за своего Джаксона!
Кроме известного числа ловких людей, которые в известной поре своего возраста являют одинаковую степень сообразительности, не стесняясь тем, прошла ли их юность под отеческим кровом, в стенах пажеского корпуса, в залах училища правоведения или в натуральных классах академии, кроме этих художников-практиков,
о которых говорить нечего, остальное
все очень трудно расстается с отживающими традициями.
Тут в этих речах было
все: и желание бортоваться борт
о борт с фамилией Строгановых, и похвала Эйлофу, «немцу греческой веры», и похвала самой вере греческой, и готовность Шульца во
всем сделаться вторым Эйлофом.
И мир существовать; никто б не стал
Заботиться
о нуждах низкой жизни,
Все б предались свободному искусству!
Нас мало, избранных счастливцев праздных,
Пренебрегающих презренной пользой,
Единого прекрасного жрецов.
Не правда ль? Но я нынче нездоров:
Мне что-то тяжело; пойду засну.
Прощайте.
Чудачества Истомина продолжались. Он, как говорил
о нем Шульц,
все не переставал капризничать и не возвращался к порядку. Видно было, что ему действительно приходилось тяжело; становилось, что называется, невмочь; он искал исхода и не находил его; он нуждался в каком-нибудь толчке, который бы встряхнул его и повернул лицом к жизни. Но этого толчка не случилось, и придумать его было невозможно, а, наконец, Истомин сочинил его себе сам.
Дама была из тех новых, даже самоновейших женщин, которые мудренее нигилистов и
всего доселе появлявшегося в женском роде: это демократки с желанием барствовать; реалистки с стремлением опереться на всякий предрассудок, если он представляет им хотя самую фиктивную опору; проповедницы, что «не
о хлебе едином человек жив будет», а сами за хлеб продающие и тело и честную кровь свою.
Дама,
о которой идет речь, беспрестанно путалась во
всех своих положениях и кидалась из одной стороны в другую, как нарочно открывая кладбищенскому дьякону полнейшую возможность побивать ее на
всех пунктах.
Истомин повыровнял голос и рассказывал в зале что-то
о Киприде.
Все слышались мне имена Гнатэны, Праксителя, Фрины Мегарянки.
— Да; так вы представьте себе, Роман Прокофьич, девять месяцев кряду, каждую ночь, каждую ночь мне
все снилось, что меня какой-то маленький ребенок грудью кормит. И что же бы вы думали? родила я Идочку, как раз вот, решительно как две капли воды то самое дитя, что меня кормило… Боже мой! Боже мой! вы не знаете, как я сокрушаюсь
о моем счастье! Я такая счастливая, такая счастливая мать, такие у меня добрые дети, что я боюсь, боюсь… не могу я быть спокойна. Ах, не могу быть спокойна!
В последнее время моего пребывания в Петербурге мы с Идой Ивановной ничего не говорили
о Мане, и я, признаюсь, не замечал в Мане никакой перемены; я и сам склонен был думать, что Ида Ивановна
все преувеличивает и что опасения ее совершенно напрасны, но когда я пришел к ним, чтобы проститься перед отъездом, Ида Ивановна сама ввела меня во
все свои опасения.
Прошли с тех пор целые годы, а он
все, глядишь, при каком-нибудь разговоре
о хороших вещах и заговорит: «нет, вот, господа, был у меня один раз халат, так уж никогда у меня такого халата не будет — мягонький, приятный!»
— Мой идол… идол… и-д-о-л! — с страстным увлечением говорил маленький голос в минуту моего пробуждения. — Какой ты приятный, когда ты стоишь на коленях!.. Как я люблю тебя, как много я тебе желаю счастья! Я верю, я просто чувствую, я знаю, что тебя ждет слава; я знаю, что
вся эта мелкая зависть перед тобою преклонится, и женщины толпами целыми будут любить тебя, боготворить, с ума сходить. Моя любовь читает
все вперед, что будет; она чутка, мой друг! мой превосходный, мой божественный художник!
О, говори мне, что ж тогда, когда
все будут знать, что я тебя лелеяла, что я тебе служила?.. что я твой друг!..
Я осведомился
о Берте Ивановне,
о ее муже и даже
о Германе Вермане спросил и обо
всех об них получил самые спокойные известия; но спросить
о Мане никак не решался. Я
все ждал, что Маня дома, что вот-вот она сама вдруг покажется в какой-нибудь двери и разом сдунет
все мои подозрения.
—
О, ей, кажется, сто лет куковала. Уж она, бывало, кричит ей: «будет, будет! довольно!», а та
все кукует.
Вследствие
всего этого г-н фон Истомин поручил мне написать вам
о его положении и просить вас выслать мне мой долг и г-ну фон Истомину тысячу русских рублей, с переводом на мое имя.
— Так, — говорю, — есть какой-то анекдот
о хвастуне, который сделал один раз удачный выстрел и потом целую жизнь
все рассказывал «кстати
о выстреле».
Маня закрыла свое личико белым платком; она не плакала, но ее тоненькие плечики и
вся ее хрустальная фигурка дрожала и билась
о спинку кресла.
Все избегали самомалейшего намека на то, что случилось, и жили по английской пословице, запрещающей в доме повешенного говорить
о веревке.
Я долго смотрел на безмолвного Германа, — и представьте себе,
о чем размышлял я? Маня,
вся только что разыгравшаяся сцена,
все это улетело из моей головы, а я с непостижимейшим спокойствием вспомнил
о том коренастом, малорослом германском дикаре, который в венском музее стоит перед долговязым римлянином, и мне становилось понятно, как этот коренастый дикарь мог побить и выгнать рослого, в шлем и латы закованного потомка Германика и Агриппины.
— Да, это очень может быть; говорят, что в России есть такие люди, которым
все равно, что
о них думают, но я во всяком случае уверен, что вы честный человек, господин Истомин.
—
О да!
о да! мне кажется, что этого не будет; вы это верно угадали, — подхватила с полной достоинства улыбкой Ида. — А ведь смотрите: я даже не красавица, Истомин, и что из вас я сделала?.. Смешно подумать, право, что я, я, Ида Норк, теперь для вас, должно быть, первая красавица на свете? что я сильней
всех этих умниц и красавиц, которые сделали вас таким, как вы теперь… обезоруженным, несчастным человеком, рабом своих страстей.
— Вам поздно думать
о любви, — начала, медленно приподнимаясь с кресла, Ида… — Мы вас простили, но за вами, как Авелева тень за Каином, пойдет повсюду тень моей сестры. Каждый цветок, которым она невинно радовалась; птичка, за которой она при вас следила по небу глазами, само небо, под которым мы ее лелеяли для того, чтобы вы отняли ее у нас, —
все это за нее заступится.
Во
все это время нас потревожило немножко только одно газетное известие
о какой-то битве русских с черкесами в ущельях Дарьяла.
Все мы были уверены, что это деяния Истомина, и тщательно скрывали это от Мани. Так это, наконец, и прошло. Маня по-прежнему жила очень тихо и словно ни
о чем не заботилась; словно она
все свое совершила и теперь ей
все равно; и вдруг, так месяца за полтора перед Лондонской всемирной выставкой, она совершенно неожиданно говорит мне...
О, как ей хотелось жить, как
все светло ей светилось в будущем.
Это так и было: Софья Карловна умерла во время Идиного чтения — умерла счастливо, покушав долго снившейся ей булочки, слушая чудную повесть, которую читал для нее милый голос, и сохраняя во
всей свежести вчера принесенную Шульцем новость
о Мане.
О самой путешественнице и до сих пор нет очень подробных известий, но книга говорит за нее, где она была и какими очами на
все смотрела.