Неточные совпадения
Ее мать, Софья Карловна Норк, тоже была немка русская, а
не привозная; да и
не только Софья Карловна, а даже ее-то матушка, Мальвина Федоровна, которую лет пятнадцать уже перекатывают по комнатам на особо устроенном кресле на высоких колесцах,
так и она и родилась и прожила
весь свой век на острове.
— О,
всех!
всех, мои Иоганус! — отвечала опять Софья Карловна, и василеостровский немец Иоган-Христиан Норк
так спокойно глядел в раскрывавшиеся перед ним темные врата сени смертной, что если бы вы видели его тихо меркнувшие очи и его посиневшую руку, крепко сжимавшую руку Софьи Карловны, то очень может быть, что вы и сами пожелали бы пред вашим походом в вечность услыхать
не вопль,
не вой,
не стоны,
не многословные уверения за тех, кого вы любили, а только одно это слово; одно ваше имя, произнесенное
так, как произнесла имя своего мужа Софья Карловна Норк в ответ на его просьбу о детях.
Теперь я рассмотрел, что платья обеих девушек были
не совсем коротенькие, но на подъеме
так, что
все их полусапожки и даже с полвершка беленьких чулочек были открыты. Дождь на дворе
не прекращался; ветер сердито рвал в каминной трубе и ударял в окна целыми потоками крупного ливня; а вдалеке где-то грянул гром и раскатился по небу.
Она читала названья книг с
такою жадностию, как будто кушала какой-нибудь сладкий запрещенный плод, и читала
не одними глазами, а
всем своим существом. Это видно было по ее окаменевшим ручкам, по ее вытянутой шейке, по ее губкам, которые хотя
не двигались сами, но около которых, под тонкой кожицей, что-то шевелилось, как гусеница.
Ей было уже восемьдесят три года; она была некогда и умна, и красива, и добродетельна; нынче она была просто развалина, но развалина весьма опрятная,
не обдававшая ни пылью, ни плесенью и
не раздражавшая ничьего уха скрипом железных ставень, которые во
всех развалинах
так бестолково двигаются из стороны в сторону и несносно скрипят на заржавевших крючьях.
Она осталась навсегда доброю матерью и хорошею хозяйкою, но с летами после мужа значительно располнела; горе и заботы провели у нее по лбу две глубокие морщины; а торговые столкновения и расчеты приучили ее лицо к несколько суровому,
так сказать суходольному выражению, которое замечается почти у
всех женщин, поставленных в необходимость лично вести дела
не женского хозяйства.
Все это вместе взятое, с одной стороны, делало Истомина уже в то время лицом довольно интересным, а с другой — снабжало его кучею врагов и завистников, которых всегда
так легко приобретает себе всякое дарование
не только в среде собратий по профессии, но и вообще у
всего мещанствующего разума, живо чувствующего бессилие своей практической лошади перед огневым конем таланта.
Фридрих Фридрихович был и хлебосол и человек
не только готовый на всякую послугу, но даже напрашивавшийся на нее; он и патриотизму русскому льстил, стараясь как нельзя более во
всем русить; и за дела его можно было только уважать его, а все-таки он как-то
не располагал человека искренно в свою пользу.
— Я много читала, — начала она тихо, — но вы меня
не расспрашивайте. Я
все читаю. Это вот хорошая книга, — продолжала она, указывая на мой томик «Записок охотника», — нравится мне, а я
не могу рассказать почему…
Так, какое-то влияние
такое… Жаль прочесть скоро. А другие книги читаешь… даже спешишь.
Так читаешь…
Ко
всему этому для меня было большой находкой, что Истомин, часто, и
не заходя ко мне из-за своей стены, рассеивал налегавшую на меня тоску одиночества музыкою, которую он очень любил и в которой знал толк, хотя никогда ею
не занимался путем, а играл на своем маленьком звучном пианино
так, сам для себя, и сам для себя пел очень недурно, даже довольно трудные вещи.
Минуту, кажется, трудно было улучить
такую, когда б у него
не была в гостях какая-нибудь женщина, и
все это были женщины комильфотные — «дамы сильных страстей и густых вуалей».
Таков он был и всегда и во
всем, и я и Истомин держались с ним без всякой церемонии. К Норкам Истомин
не ходил, и
не тянуло его туда. Только нужно же было случиться
такому греху, что попал он, наконец, в эту семью и что на общее горе-злосчастие его туда потянуло.
— Нет, в самом деле, это
не то что контрабанда, а разные, знаете,
такие финти-фанты, которые надо сберечь, чтоб их пока
не увидали дома. Дайте-ка мне какой-нибудь ящик в вашем комоде; я сама
все это хорошенько уложу своими руками, а то вы
все перемнете.
— Послушайте-ка! — позвала она меня к себе. — Вот умора-то! Бабушка посылала Вермана купить канарейку с клеткой, и этот Соваж
таки протащил ей эту клетку
так, что никто ее
не видал; бабушка теперь ни одной души
не пускает к себе в комнату, а канарейка трещит на
весь дом, и Манька-плутовка догадывается, на что эта канарейка. Преуморительно.
Никакое другое искусство, кроме живописи,
не могло
так выразить
всего, что выражала эта восхитительная головка.
— Ешьте-ка, ешьте, — отвечала она с вечным своим спокойствием,
не принимая от меня никаких оправданий. С другими она поступала совершенно
так же, только вместо фамильярного ешьте на
все их отговорки тихо отвечала им кушайте.
Фридрих Фридрихович
не уступал свояченице: как она угощала
всех яствами,
так он еще усерднее наливал гостей то тем, то другим вином. Даже когда пустые блюда совсем сошли со стола и половина Маничкиного торта была проглочена с шампанским, Фридрих Фридрихович и тогда все-таки
не давал нам отдыха.
И в пользу детских приютов было действительно допито
все так, что людям после нас уж
не над чем было баловаться.
— Ню, что это? Это,
так будем мы смотреть, совсем как настоящая безделица. Что говорить о мне? Вот вы! вы артист, вы художник! вы можете — ви загт ман дизе!.. [Как это говорится? (нем.).] творить! А мы, мы люди… мы простой ремесленник. Мы совсем
не одно… Я чувствую, как это, что есть очень, что очень прекрасно; я
все это могу очень прекрасно понимать… но я шары на бильярды делать умею! Вот мое художество!
— Ну да, да; у вас, Ида Ивановна, всегда
всё странно. У вас, — продолжал, выходя, Шульц, —
все это… цирлих-манирлих…
все это на тонкой деликатности; а у нас, знаете,
все попросту, по-мужицки.
Так? — спросил он, ударив по плечу довольно крепко Истомина. Тот сильно вздрогнул и рассердился,
не знаю, за то ли, что Шульц
так пошутил с ним, или за то, что он сам вздрогнул.
Роман Прокофьич, впрочем, был человек необезличевший, и женщины любили его
не за одну его наружность. В нем еще цела была своя натура — натура, может быть, весьма неодобрительная; но все-таки это была натура из числа тех, которые при стереотипности
всего окружающего могут производить впечатление и обыкновенно производят его на женщин пылких и
всем сердцем ищущих человека, в котором мерцает хотя какая-нибудь малейшая божия искра, хотя бы и заваленная целою бездною всякого греховного мусора.
Должно признаться, что некоторые из них достигают в этом искусстве до
такого совершенства, что действительно утрачивают, наконец, всякую способность понимать свое время: один
такой оригинал, выползая на минуту из своей раковины, положим,
не находит для себя безопасным ни одного кресла в театре; другой стремглав бежит от извозчика, который по ошибке завернет с ним
не в тот переулок, куда ему сказано; третий огулом смущается от взгляда каждого человека, и
все они вместе готовы сжечь целый исторический труд свой, если на них искоса посмотрит кухарка, подавшая приготовленное для них жаркое.
Таким образом, буйный бурш, как бы он ни провел время своего студенчества,
не вносит из своей корпорации в общество никаких преданий, обязывающих его враждебно идти вразрез со
всеми людьми земли своей.
Все поколения русской художественной семьи, начиная с тех, которые видели на президентском кресле своих советов императрицу Екатерину, до тех, при которых нынче обновляется
не отвечающее современным условиям екатерининское здание, —
все они отличались прихотничеством,
все требовали от жизни чего-то
такого, чего она
не может давать в это время, и того, что им самим вовсе
не нужно, что разбило бы и разрушило их мещанские организмы, неспособные снести осуществления единственно лишь из одной прихоти заявляемых художественных запросов.
— Что ж Газе! Ну, что ж
такое Газе! — восклицал с кислою миною Фридрих Фридрихович поклонникам немецкого Гаррика. — Видел-с я и Газе и Дависона, а уж я
не говорю об этом черте, об Ольридже… но… но, я спрашиваю вас… ну что же это
такое? Конечно, там в Отелло он хорош, ну ни слова — хорош; но ведь это… ведь это все-таки
не то же, например, что наш Василий Васильевич, который везде и во
всем артист.
— Да, опера того… нехороша была,
не теперь-с, а была! — отвечал с соболезнованием Фридрих Фридрихович, — но певцы хорошие все-таки всегда были. Итальянцы там, конечно, итальянцами; но да-с, а я ведь за
всех этих итальянцев
не отдам вам нашего русского Осипа Афанасьевича. Да-ас!
не отдам! Осипа Афанасьевича
не отдам!
— Самойлов… — говорил он. — Я с ним тоже знаком, но это…
так вам сказать, он
не простец: он этакий волк с клычком; Ришелье этакой; ну а Петров, — продолжал Шульц, придавая особенную теплоту и мягкость своему голосу, — это наш брат простопур; это душа! Я, бывало, говорю ему в Коломягах летом: «Ну что, брат Осип Афанасьич?» — «
Так, говорит,
все, брат Шульц, помаленьку». — «Спой», прошу, — ну, другой раз споет, а другой раз говорит: «Сам себе спой». Простопур!
— Да, копилку, и очень красивая копилка; и у вас всегда
все пуговицы к рубашкам пришиты, и вы можете спать всегда у белого плечика. — Чудесно!! И
всему этому
так и быть следует, голубчик. У Берты Ивановны Шульц есть дом — полная чаша; у Берты Ивановны Шульц — сундуки и комоды ломятся от уборов и нарядов; у Берты Ивановны Шульц — муж, нежнейший Фридрих, который много что скажет: «Эй, Берта Ивановна, смотрите, как бы мы с вами
не поссорились!» Берта Ивановна
вся куплена.
— Да-с, так-с это, именно так-с, — продолжал Истомин. — И
все это
так именно потому, что сынове мира сего мудрейши сынов света суть, всвоем роде. Праздник на вашей улице. Женщины,
не наши одни русские женщины, а
все почти женщины, в целом мире, везде они одной с вами религии — одному с вами золотому богу кланяются. Всегда они нас продадут за вас, будьте в этом благонадежны.
—
Все!
все! — тихо и снисходительно повторил художник. — Да вы хоть вот это б прочитали, — продолжал он, глядя в раскрытую страницу на «Моцарте и Сальери», — что если б
все так чувствовали, тогда б
не мог
Долго я проворочался, придя домой, на моей постели и
не мог уснуть до света.
Все смущал меня этот холод и трепет, этот слабый звук этого слабого прощайте и тысячу раз хотелось мне встать и спросить Истомина, зачем он, прощаясь, поцеловал Манину руку, и поцеловал ее как-то странно — в ладонь. Утром я опять думал об этом, и
все мне было что-то
такое очень невесело.
— Эх вы, господа! господа! ветер у вас еще
все в голове-то ходит, — проговорила в ответ мне Ида Ивановна. — Нет, в наше время молодые люди совсем
не такие были.
Это
все было совершенно по-истомински и похоже как две капли воды на его всегдашние отношения к женщинам. Его правило — он говорил — всегда
такое: без меры смелости, изрядно наглости; поднесите
все это женщине на чувствительной подкладке, да
не давайте ей опомниваться, и я поздравлю вас с всегдашним успехом.
Здесь были и смелость, и наглость, и чувствительная подкладка, и недосуг опомниться; неразрешенным оставалось: быть ли успеху?.. А отчего и нет? Отчего и
не быть? Правда, Маня прекрасное, чистое дитя —
все это
так; но это дитя позволило насильно поцеловать себя и прошептала, а
не прокричала «пустите!» Для опытного человека это обстоятельство очень важно — обстоятельство в девяносто девяти случаях изо ста ручающееся нахалу за непременный успех.
— Да;
так вы представьте себе, Роман Прокофьич, девять месяцев кряду, каждую ночь, каждую ночь мне
все снилось, что меня какой-то маленький ребенок грудью кормит. И что же бы вы думали? родила я Идочку, как раз вот, решительно как две капли воды то самое дитя, что меня кормило… Боже мой! Боже мой! вы
не знаете, как я сокрушаюсь о моем счастье! Я
такая счастливая,
такая счастливая мать,
такие у меня добрые дети, что я боюсь, боюсь…
не могу я быть спокойна. Ах,
не могу быть спокойна!
Таким это было горем для моего знакомого, что у него чуть
не развилась настоящая nostalgia [Тоска (греч.)] со
всеми явлениями рекрутской тоски по родине.
Прошли с тех пор целые годы, а он
все, глядишь, при каком-нибудь разговоре о хороших вещах и заговорит: «нет, вот, господа, был у меня один раз халат,
так уж никогда у меня
такого халата
не будет — мягонький, приятный!»
«А впрочем, и что же мне
такое в самом деле Маничка Норк? На погосте жить —
всех не оплачешь», — рассуждал я снова, насилу добравшись до своей постели.
— Прошедшему нет ни суда, ни порицания. Если это была любовь — она
не нуждается в прощении; если это было увлечение — то… пусть и этому простит бог, давший вам
такую натуру. Вот вам моя рука, Истомин, в знак полного прощения вам
всего от
всей нашей семьи и… от ней самой.
— Это
все равно, — продолжала, сдвигая строго брови, Ида. — Мы вас простили; а ваша казнь?.. она придет сама, когда вы вспомните вчерашнюю проделку. — Мой боже!
так оскорбить женщину, которая вас
так любила, и после жить! Нет; сделавши
такое дело, я, женщина, я б
не жила пяти минут на свете.
— Боже! боже!.. ну,
так уж далеко моя фантазия
не уходила! — продолжала,
не выдержав, Ида. — Польщу вам лишнею победою, и вы со
всею вашей силой, со
всем своим талантом громким, как пудель, ляжете вот здесь к моим ногам и поползете, куда вам прикажу!.. И
все из-за чего? из-за того, чтобы взойти в пафос, потоки громких фраз пустить на сцену и обмануть еще одну своим минутным увлечением… да?
— О да! о да! мне кажется, что этого
не будет; вы это верно угадали, — подхватила с полной достоинства улыбкой Ида. — А ведь смотрите: я даже
не красавица, Истомин, и что из вас я сделала?.. Смешно подумать, право, что я, я, Ида Норк, теперь для вас, должно быть, первая красавица на свете? что я сильней
всех этих умниц и красавиц, которые сделали вас
таким, как вы теперь… обезоруженным, несчастным человеком, рабом своих страстей.
— Ну, однако, довольно, monsieur Истомин, этой комедии. Унижений перед собой я
не желаю видеть ничьих, а ваших
всего менее; взволнована же я, вероятно,
не менее вас. В двадцать четыре года выслушать, что я от вас выслушала, да еще
так внезапно, и потом в ту пору, когда семейная рана пахнет горячей кровью, согласитесь, этого нельзя перенесть без волнения. Я запишу этот день в моей библии; заметьте и вы его на том, что у вас есть заветного.
Все мы были уверены, что это деяния Истомина, и тщательно скрывали это от Мани.
Так это, наконец, и прошло. Маня по-прежнему жила очень тихо и словно ни о чем
не заботилась; словно она
все свое совершила и теперь ей
все равно; и вдруг,
так месяца за полтора перед Лондонской всемирной выставкой, она совершенно неожиданно говорит мне...
— Я
не против чего; но, помилуйте, что ж это может быть за замужество, да еще для
такой восторженной и чуткой женщины, как Маня? И представьте себе, что когда он только заговаривал, чтобы повезть ее поразвлечься, я тогда очень хорошо предвидела и знала
все, чем это окончится.
В семье Норков
так все чего-то и ожидали: ни Ида матери, ни мать Иде
не говорили друг другу ни про какие опасения; но стоило только кому-нибудь при них невзначай произнесть слово «новость», как обе эти женщины бледнели и окаменевали.
По правде сказать,
все Плау
таки уж давно скандализировано тем, что Бер никому
не покажет своей жены.
Покрытый морозною пылью, лохматый пес был
так же немногоречив, как его хозяин; он
не рычал при приближении человека, а молча вскакивал во
весь свой рост в санях, становился передними лапами на край и выжидал первого движения подходившего, чтобы броситься ему на грудь и перекусить горло.
— Они вошли, — говорила madame Шмидт. — Он
такой, как этот черт, который нарисован в Кельне. Ты, может быть,
не видал его, но это
все равно: он маленький, голова огромная, но волосы
все вверх. Я полагаю, что он непременно должен есть сырое мясо, потому что у него глаза совершенно красные, как у пьяного француза. Фи, я терпеть
не могу французов.
— Да
все это еще простительно, если смотреть на вещи снисходительным глазом: она ведь могла быть богата, а Бер, говорят, слишком жаден и сам своих лошадей кормит. Я этому верю, потому что на свете есть всякие скареды. Но Вейса
не было, а он должен был играть на фортепиано. Позвали этого русского Ивана, что лепит формы, и тут-то началась потеха. Ты знаешь, как он страшен? Он ведь очень страшен, ну и потому ему надели на глаза зеленый зонтик.
Все равно он
так распорядился, что ему глаза теперь почти
не нужны.