Неточные совпадения
— Да, чего никто не хочет видеть, это может
быть, но не
то, чего вовсе нет. Хочешь, я спрошу вот этого шута, что его занимает
в этой картине? Он тут еще прежде меня прилип.
Впрочем, князь Сурский
был еще свеж и бодр; как истый аристократ, он не позволял себе дряхлеть и разрушаться раньше времени, назначенного для его окончательной сломки; кафтаны его всегда
были ловко подхвачены, волосы выкрашены, лицо реставрировано всеми известными
в то время косметическими средствами.
Княгиня Ирина Васильевна
в это время уже
была очень стара; лета и горе брали свое, и воспитание внука ей
было вовсе не по силам. Однако делать
было нечего. Точно так же, как она некогда неподвижно оселась
в деревне, теперь она засела
в Париже и вовсе не помышляла о возвращении
в Россию. Одна мысль о каких бы
то ни
было сборах заставляла ее трястись и пугаться. «Пусть доживу мой век, как живется», — говорила она и страшно не любила людей, которые напоминали ей о каких бы
то ни
было переменах
в ее жизни.
Они здесь пробыли уже около месяца прежде, чем столкнулись
в Лувре с Долинским. Анна Михайловна во все это время никак не могла добиться аудиенции у своего князя. Его
то не
было дома,
то он не мог принять ее. К Анне Михайловне он обещал заехать и не заезжал.
Во что бы
то ни стало он хотел
быть сильным господином своих поступков и самым безжалостным образом заставлял свое сердце приносить самые тяжелые жертвы не разуму, а именно решимости выработать
в себе волю и решимость.
Ее нельзя
было назвать особенной умницей, но она, несомненно, владела всеми
теми способностями ума, которые нужны для
того, чтобы хитрить, чтобы расчищать себе
в жизни дорожку и сдвигать с нее других самым тихим и незаметным манером.
Коммерческая двойка, влезавшая
в то время
в онёрную фигуру,
была честолюбива, как все подобные двойки, но еще не заелась поклонениями,
была, так сказать, довольно ручна и великодушно снизошла на матроскину просьбу.
В остальное же время они нередко
были даже открытыми врагами друг другу: Юла мстила матери за свои унижения—
та ей не верила, видя, что дочь начала далеко превосходить ее
в искусстве лгать и притворяться.
Она любила богатство и
в глаза величала
тех богачей, от которых можно
было чем-нибудь пощетиться; но
в душе она не терпела всех, кто родом, племенем, личными достоинствами и особенно состоянием
был поставлен выше и виднее ее, а выше и виднее ее
были почти все.
Ей нужен
был человек, которым можно
было бы управлять, но которого все-таки и не стыдно
было бы назвать своим мужем; чтобы он для всех казался человеком, но чтобы
в то же время его можно
было сделать слепым и безответным орудием своей воли.
— Этак я не одна, и между
тем никому не мешаю, — мечтательно досказала Юла. — Вы знаете, я ничего так не боюсь
в жизни, как
быть кому-нибудь помехою.
Если истинная любовь к природе рисовала
в душе Долинского впечатления более глубокие, если его поэтическая тоска о незабвенной украинской природе
была настолько сильнее деланной тоски Юлии, насколько грандиозные и поражающие своим величием картины его края сильнее тщедушных, неизменных, черноземно-вязких картин, по которым проводила молочные воды
в кисельных берегах подшпоренная фантазия его собеседницы,
то зато
в этих кисельных берегах
было так много топких мест, что Долинский не замечал, как ловко тускарские пауки затягивали его со стороны великодушия, сострадания и их непонятных высоких стремлений.
Так это дело и прошло, и кануло, и забылось, а через месяц
в доме Азовцовых появилась пожилая благородная девушка Аксинья Тимофеевна, и тут вдруг, с речей этой злополучной Аксиньи Тимофеевны оказалось, что Юлия давно благодетельствовала этой девушке втайне от матери, и что горькие слезы, которые месяц
тому назад у нее заметил Долинский,
были пролиты ею, Юлией, от оскорблений, сделанных матерью за
то, что она, Юлия, движимая чувством сострадания, чтобы выручить эту самую Аксинью Тимофеевну, отдала ей заложить свой единственный меховой салоп, справленный ей благодетелями.
Несмотря на
то, что дипломатическая Юлочка, разыгрывая
в первый раз и без репетиции новую сцену, чуть не испортила свою роль перебавленным театральным эффектом, Долинский
был совершенно обманут. Сконфуженный неожиданным страстным порывом Юлочки и еще более неожиданным явлением Аксиньи Тимофеевны, он вырвался из горячих Юлочкиных объятий и прямо схватился за шапку.
Долинскому
в первые минуты показалось, что
в словах сестры
есть что-то основательное, но потом показалось опять, что это какое-нибудь провинциальное предубеждение. Он не хотел скрывать это письмо и показал его Юлиньке;
та прочла все от строки до строки со спокойным, ясным лицом, и, кротко улыбнувшись, сказала...
Матроска ожидала дочь и, несмотря на поздний для нее час, с азартом вязала толстый шерстяной чулок. По сердитому стуку вязальных прутиков и электрическому трепетанию серого крысиного хвоста, торчавшего на матроскиной макушке, видно
было, что эта почтенная дама весьма
в тревожном положении. Когда у подъезда раздался звонок, она сама отперла дверь, впустила Юлочку, не сказав ей ни одного слова, вернулась
в залу, и только когда
та прошла
в свою комнату, матроска не выдержала и тоже явилась туда за нею.
По ее соображениям, это
был хороший и верный метод обезличить кроткого мужа, насколько нужно, чтобы распоряжаться по собственному усмотрению, и
в то же время довести свою мать до совершенной остылицы мужу и
в удобную минуту немножко поптстить его, так, чтобы не она, а он бы выгнал матроску и Викторинушку из дома.
Тут у нее
в этой болезни оказались виноватыми все, кроме ее самой: мать, что не удержала; акушерка — что не предупредила, и муж, должно
быть,
в том, что не вернул ее домой за ухо.
Новые знакомства, завязанные Юлинькой с разными тонкими целями, не нравились Долинскому,
тем более, что ради этих знакомств его заставляли
быть «искательным», что вовсе
было и не
в натуре Долинского и не
в его правилах.
Съездила матроска один раз
в театр и после целый год рассказывала, что она
была в театре на Эспанском дворянине; желая похвалиться, что ее Петрушу примут
в училище Правоведения, она говорила, что его примут
в училище Праловедения, и
тому подобное, и
тому подобное.
Детей, разумеется, жалко, но если подумать, что их могло ожидать при семейном разладе родителей,
то, может
быть, для них самих лучше, что они умерли
в самые ранние годы.
и если у вас
есть хоть одна капля вкуса,
то вы
в этом должны со мной согласиться; Полинька, нечего, нечего закрываться!
Посредине коридора
была дверь, которою входили
в ту самую столовую, куда Журавка ввел сумерками к хозяйкам Долинского.
С
тех пор Нестор Игнатьевич вел студенческую жизнь
в Латинском квартале Парижа,
то есть жил бездомовником и отличался от прочих, истинных студентов только разве
тем, что немножко чаще их просиживал вечера дома за книгою и реже таскался по ресторанам, кафе и балам Прадо.
От скуки он валялся
в постели до самого вечера; между
тем позарез нужно
было изготовить срочную корреспонденцию, и потом вдруг садился, читал листы различных газет, брошюр и работал напролет целые ночи.
Это
были люди
того нехитрого разбора, который
в настоящее время не представляет уже никакого интереса.
Нынче на них смотрят с
тем же равнодушием, с каким смотрят на догорающий дом, около которого обломаны все постройки и огонь ничему по соседству сообщиться не может; но
было другое, старое время, года три-четыре назад, когда и у нас
в Петербурге и даже частью
в просторной Москве на Неглинной без этих людей, как говорят, и вода не святилась.
Было это доброе, простодушное время, когда
в известных слоях петербургского общества нельзя
было повернуться, не сталкиваясь с Шпандорчуком или Вырвичем, и когда многими нехитрыми людьми ум и нравственные достоинства человека определялись
тем, как этот человек относится к Шпандорчукам и Вырвичам.
— Да что ж, Дарья Михайловна, унизительно, вы говорите? Позвольте вам заметить, что
в настоящем случае вы несколько неосторожно увлеклись вашим самолюбием. Мы хлопочем вовсе и не о вас —
то есть не только не о вас лично, а и вообще не об одних женщинах.
— Все же, я думаю, согласитесь вы, что нужно развить
в женщине вкус,
то есть я хотел сказать, развить
в ней любовь и к труду, и к свободе, чтоб она умела ценить свою свободу и ни на что ее не променивала.
Гибель Бобки
была неизбежна, потому что голубь бы непременно удалялся от него
тем же аллюром до самого угла соединения карниза с крышей, где мальчик ни за что не мог ни разогнуться, ни поворотиться: надеяться на
то, чтобы ребенок догадался двигаться задом,
было довольно трудно, да и всякий, кому
в детстве случалось путешествовать по так называемым «кошачьим дорогам»,
тот, конечно, поймет, что такой фортель
был для Бобки совершенно невозможен.
Было известно также и
то, что Долинский иногда сам очень сбивается с копейки и что
в одну из таких минут он самым мягким и деликатным образом попросил их, не могут ли они ему отдать что-нибудь; но ответа на это письмо не
было, а Долинский перестал даже напоминать приятелям о долге.
Эта деликатность злила необыкновенно самолюбивого Шпандорчука; ему непременно хотелось отомстить за нее Долинскому, хотелось хоть какой-нибудь гадостью расквитаться с ним
в долге и, поссорившись, уничтожить всякую мысль о какой бы
то ни
было расплате.
Была зима. Святки наступили. Долинскому кто-то подарил семейный билет на маскарады дворянского собрания. Дорушка во что бы
то ни стало хотела
быть в этом маскараде, а Анне Михайловне, наоборот, смерть этого не хотелось и она всячески старалась отговорить Дашу. Для Долинского
было все равно: ехать ли
в маскарад или просидеть дома.
— Или бороться, — говорила Анна Михайловна; Долинский и здесь
был снова согласен и не ставил борьбу с долгом, с привычным уважением к известным правилам, ни
в вину, ни
в порицание. Борьба всегда говорит за хорошую натуру, неспособную перешвыривать всем, как попало, между
тем, как обман…
— Гадость ужасная! — с омерзением произнесла Анна Михайловна. — Странно это, — говорила она через несколько минут, — как люди мало ценят
то, что
в любви
есть самого лучшего, и спешат падать как можно грязнее.
Тот было тихо приподнял ее руку к своим устам, но взглянул
в лицо Анне Михайловне и робко остановился.
Единственной разницей
в их теперешних отношениях от прежнего
было то, что они знали из уст Друг друга о взаимной любви, нежно лелеяли свое чувство, «бледнели и гасли», ставя
в этом свое блаженство.
Но вечером они разговора не завели; не завели они этого разговора и на другой, и на третий, и на десятый вечер. Все смелости у них недоставало. Даше, между
тем, стало как будто полегче. Она вставала с постели и ходила по комнате. Доктор
был еще два раза, торопил отправлением больной
в Италию и подтрунивал над нерешимостью Анны Михайловны. Приехав
в третий раз, он сказал, что решительно весны упускать нельзя и, поговорив с больной
в очень удобную минуту, сказал ей...
Долинский тоже лег
в постель, но как
было еще довольно рано,
то он не спал и просматривал новую книжку. Прошел час или два. Вдруг дверь из коридора очень тихо скрипнула и отворилась. Долинский опустил книгу на одеяло и внимательно посмотрел из-под ладони.
Он не только не хотел зарабатывать нового карбованца, пока у него
в кармане
был еще хоть один старый, но даже при виде сала или колбасы способен
был забывать о целом мире, и, чувствуя свою несостоятельность оторваться от съедаемого, говаривал: «а возьмить, будьтэ ласковы, або ковбасу от менэ, або менэ от ковбасы, а
то або я зъим, або вона менэ зъист».
Он
был острижен под щетку, так что если бы плюнуть на ладонь и хлопнуть Илью Макаровича по маковке,
то за стеною можно бы подумать, что немец поцеловал его
в темя.
Раз Илья Макарович купил случайно пару орлов и одного коршуна и решился заняться приручением хищных птиц. Птицы
были посажены
в железную клетку и приручение их началось с
того, что коршун разодрал Илье Макаровичу руку. Вследствие этого несчастного обстоятельства, Илья Макарович возымел к коршуну такую же личность, какую он имел к своему ружью, и все приручение ограничивалось
тем, что он не оказывал никакого внимания своим орлам, но зато коршуна раза три
в день принимался толкать линейкой.
Не смеяться над этими рассказами точно
было невозможно, и Дора не находила ничего ужасного
в том, что Илья Макарович, например, являлся домой с каким-нибудь трехрублевым полированным столиком; два или три дня он обдувал, обтирал этот столик, не позволял к нему ни притрагиваться, ни положить на него что-нибудь — и вдруг этот же самый столик попадал
в немилость: Илья Макарович вытаскивал его
в переднюю, ставил на нем сушить свои калоши или начинал стругать на нем разные палки и палочки.
— Квакай, матушка, — отвечал Илья Макарович, и без
того недовольный
тем, что его почти насильно уводят домой. — Научись говорить по-русски, да тогда и квакай; а
то капусту выучилась
есть вместо апельсин, а говорить
в пять лет не выучилась. Ну, прощайте, Анна Михайловна! — добавил он, взяв шляпу и подав свернутую кренделем руку подруге своей жизни.
Чему
быть,
тому уж не миновать, — прибавляла она
в раздумье.
В один из таких дней магазин Анны Михайловны
был полон существами, обсуждавшими достоинство
той и другой шляпки,
той и другой мантильи. Анна Михайловна терпеливо слушала пустые вопросы и отвечала на них со «вниманием, щадя пустое самолюбие и смешные претензии.
В час
в дверь вошел почтальон. Письмо
было из-за границы; адрес надписан Дашею.
—
То есть черт его знает, Анна Михайловна, ведь
в самом деле можно с ума сойти! — отвечал художник, заламывая на брюшке свои ручки.
— Что ж вам до этого? Пусть говорят. На погосте живучи, всех не переплачешь, на свете маясь, всех не переслушаешь.
В том и вся штука, чтобы не спутаться; чтобы, как говорят, с петлей не соскочить, не потерять своей свободы, не просмотреть счастья, где оно
есть, и не искать его там, где оно кому-то представляется.
Тихое однообразие ниццской жизни Доры и ее спутника продолжалось не нарушаемое ничем ни с одной стороны, но при всем этом оно не
было тем утомительным semper idem, [Всегда
то же самое (лат.).] при котором всякое чувство и всякое душевное настроение способно переходить
в скуку.