Неточные совпадения
На барина своего, отставного полковника Егора Николаевича Бахарева, он смотрел глазами солдат прошлого времени, неизвестно
за что считал его своим благодетелем и отцом-командиром, разумея,
что повиноваться ему не только
за страх, но и
за совесть сам бог повелевает.
— Пусти! пусти!
Что еще
за глупости такие, выдумал не пущать! — кричала она Арефьичу.
— Да ее покойница-мать.
Что это
за ангел во плоти был! Вот уж именно хорошее-то и Богу нужно.
— Да в
чем же ее ошибки,
за которые все так строго ее осуждают?
— Вы сейчас обвиняли ее брата в том,
что он осуждает людей
за глаза, а теперь обвиняете его в том,
что он говорит правду в глаза. Как же говорить ее нужно?
Но прежде,
чем Женни успела что-нибудь ответить, мать Агния ответила
за нее...
— Пошлите, пожалуйста, нашу няню, — попросила Лиза белицу, после
чего та тотчас же вышла, а вслед
за тем появилась Марина Абрамовна.
— Да
что ж
за беда. Я и сама напьюсь с вами.
В доме-то
что у них из-за этого было, страсти Божьи, как, бывало, расскажут.
— Нет, обиды чтоб так не было, а все, разумеется,
за веру мою да
за бедность сердились, все мужа, бывало, урекают,
что взял неровню; ну, а мне мужа жаль, я, бывало, и заплачу. Вот из
чего было, все из моей дурости. — Жарко каково! — проговорила Феоктиста, откинув с плеча креповое покрывало.
—
Что вы,
что вы это, — закрасневшись, лепетала сестра Феоктиста и протянула руку к только
что снятой шапке; но Лиза схватила ее
за руки и, любуясь монахиней, несколько раз крепко ее поцеловала. Женни тоже не отказалась от этого удовольствия и, перегнув к себе стройный стан Феоктисты, обе девушки с восторгом целовали ее своими свежими устами.
—
Что, мол, пожар,
что ли?» В окно так-то смотрим, а он глядел, глядел на нас, да разом как крикнет: «Хозяин, говорит, Естифей Ефимыч потонули!» — «Как потонул? где?» — «К городничему, говорит,
за реку чего-то пошли, сказали,
что коли Федосья Ивановна, — это я-то, — придет, чтоб его в чуланчике подождали, а тут, слышим, кричат на берегу: „Обломился, обломился, потонул!“ Побегли — ничего уж не видно, только дыра во льду и водой сравнялась, а приступить нельзя, весь лед иструх».
— Нет, спаси, Господи, и помилуй! А все вот
за эту…
за красоту-то,
что вы говорите. Не то, так то выдумают.
— Варсонофия-то сама хороша. Вели-ка завтра этой белице
за часами у ранней на поклоны стать. Скажи,
что я приказала без рассуждений.
— Да. Это всегда так. Стоит мне пожелать чего-нибудь от мужа, и этого ни
за что не будет.
— А ваши еще страннее и еще вреднее. Дуйте, дуйте ей, сударыня, в уши-то,
что она несчастная, ну и в самом деле увидите несчастную. Москва ведь от грошовой свечи сгорела. Вы вот сегодня все выболтали уж, так и беретесь снова
за старую песню.
Эти размышления Помады были неожиданно прерваны молнией, блеснувшей справа из-за частокола бахаревского сада, и раздавшимся тотчас же залпом из пяти ружей. Лошади храпнули, метнулись в сторону, и, прежде
чем Помада мог что-нибудь сообразить, взвившаяся на дыбы пристяжная подобрала его под себя и, обломив утлые перила, вместе с ним свалилась с моста в реку.
—
Что такое?
что такое? — Режьте скорей постромки! — крикнул Бахарев, подскочив к испуганным лошадям и держа
за повод дрожащую коренную, между тем как упавшая пристяжная барахталась, стоя по брюхо в воде, с оторванным поводом и одною только постромкою. Набежали люди, благополучно свели с моста тарантас и вывели, не входя вовсе в воду, упавшую пристяжную.
Так опять уплыл год и другой, и Юстин Помада все читал чистописание. В это время камергерша только два раза имела с ним разговор, касавшийся его личности. В первый раз, через год после отправления внучка, она объявила Помаде,
что она приказала управителю расчесть его
за прошлый год по сту пятидесяти рублей, прибавив при этом...
Управитель ненавидел Помаду бог весть
за что, и дворня его тоже не любила.
Даже столярный ученик, пятнадцатилетний мальчик Епифанька, отряженный для услуг Помаде, ненавидел его от всего сердца и повиновался только из страха,
что неравно наедет лекарь и оттаскает его, Епифаньку,
за виски.
Но как бы там ни было, а только Помаду в меревском дворе так, ни
за что ни про
что, а никто не любил. До такой степени не любили его,
что, когда он, протащившись мокрый по двору, простонал у двери: «отворите, бога ради, скорее», столяр Алексей, слышавший этот стон с первого раза, заставил его простонать еще десять раз, прежде
чем протянул с примостка руку и отсунул клямку.
Та испугалась и послала в город
за Розановым, а между тем старуха, не предвидя никакой возможности разобрать,
что делается в плечевом сочленении под высоко поднявшеюся опухолью, все «вспаривала» больному плечо разными травками да муравками.
— Полно. Неш я из корысти какой! А то взаправду хоть и подари: я себе безрукавочку такую, курточку сошью; подари. Только я ведь не из-за этого. Я
что умею, тем завсегда готова.
Чувствуешь,
что правда это все, а рука-то своя ни
за что бы не написала этого.
Дело самое пустое: есть такой Чичиков, служит, его
за выслугу лет и повышают чином, а мне уж черт знает
что показалось.
Представь себе, Женя: встаю утром, беру принесенные с почты газеты и читаю,
что какой-то господин Якушкин имел в Пскове историю с полицейскими — там заподозрили его, посадили
за клин, ну и потом выпустили, — ну велика важность!
— А как же! Он сюда
за мною должен заехать: ведь искусанные волком не ждут, а завтра к обеду назад и сейчас ехать с исправником. Вот вам и жизнь, и естественные, и всякие другие науки, — добавил он, глядя на Лизу. —
Что и знал-то когда-нибудь, и то все успел семь раз позабыть.
Из-за угла улицы, действительно, послышался колокольчик, и, прежде
чем он замолк у ворот училища, доктор встал, пожал всем руки и, взяв фуражку, молча вышел
за двери. Зарницын и Вязмитинов тоже стали прощаться.
— Боже, а я-то!
Что ж это я наделала, засидевшись до сих пор? — тревожно проговорила Лиза, хватаясь
за свою шляпку.
—
Что, Петр Лукич? — спросила Лиза, помещаясь на другое утро
за чайным столиком против смотрителя.
— Я не знаю, вздумалось ли бы мне пошалить таким образом, а если бы вздумалось, то я поехала бы. Мне кажется, — добавила Женни, —
что мой отец не придал бы этому никакого серьезного значения, и поэтому я нимало не охуждала бы себя
за шалость, которую позволила себе Лиза.
— Правда, правда, — подхватил Бахарев. — Пойдут дуть да раздувать и надуют и себе всякие лихие болести, и другим беспокойство. Ох ты, господи! господи! — произнес он, вставая и направляясь к дверям своего кабинета, — ты ищешь только покоя, а оне знай истории разводят. И из-за
чего,
за что девочку разогорчили! — добавил он, входя в кабинет, и так хлопнул дверью,
что в зале задрожали стены.
— Здравствуй, Женичка! — безучастно произнесла Ольга Сергеевна, подставляя щеку наклонившейся к ней девушке, и сейчас же непосредственно продолжала: — Положим,
что ты еще ребенок, многого не понимаешь, и потому тебе, разумеется, во многом снисходят; но, помилуй, скажи,
что же ты
за репутацию себе составишь? Да и не себе одной: у тебя еще есть сестра девушка. Положим опять и то,
что Соничку давно знают здесь все, но все-таки ты ее сестра.
— Да боже мой,
что же я такое делаю?
За какие вины мною все недовольны? Все это
за то,
что к Женни на часок проехала без спроса? — произнесла она сквозь душившие ее слезы.
— Да, не все, — вздохнув и приняв угнетенный вид, подхватила Ольга Сергеевна. — Из нынешних институток есть такие,
что, кажется, ни перед
чем и ни перед кем не покраснеют. О
чем прежние и думать-то, и рассуждать не умели, да и не смели, в том некоторые из нынешних с старшими зуб
за зуб. Ни советы им, ни наставления, ничто не нужно. Сами всё больше других знают и никем и ничем не дорожат.
— Ну,
что ж твои там делают? — спросила игуменья, заварив чай и снова взявшись
за чулочные спицы.
—
Что ж это
за мудрость такая!
— Переломить надо эту фанаберию-то. Пусть раз спесь-то свою спрячет да вернется к мужу с покорной головой. А то — эй, смотри, Егор! — на целый век вы бабенку сгубите. И
что ты-то, в самом деле,
за колпак такой.
— Да
что тут
за сцены! Велел тихо-спокойно запрячь карету, объявил рабе божией: «поезжай, мол, матушка, честью, а не поедешь, повезут поневоле», вот и вся недолга. И поедет, как увидит,
что с ней не шутки шутят, и с мужем из-за вздоров разъезжаться по пяти раз на год не станет. Тебя же еще будет благодарить и носа с прежними штуками в отцовский дом, срамница этакая, не покажет. — А Лиза как?
—
За сущие пустяки,
за луну там,
что ли, избранила Соню и Зину, ушла, не прощаясь, наверх, двое суток высидела в своей комнате; ни с кем ни одного слова не сказала.
—
Что ж, устроено все? — спросил Бахарев Абрамовну, сидя
за вечерним чаем.
Но все ты любишь-то не
за то,
что уважаешь.
—
Чего? да разве ты не во всех в них влюблен? Как есть во всех. Такой уж ты, брат, сердечкин, и я тебя не осуждаю. Тебе хочется любить, ты вот распяться бы хотел
за женщину, а никак это у тебя не выходит. Никто ни твоей любви, ни твоих жертв не принимает, вот ты и ищешь все своих идеалов. Какое тут, черт, уважение. Разве, уважая Лизу Бахареву, можно уважать Зинку, или уважая поповну, рядом с ней можно уважать Гловацкую?
А вот почем, друг любезный, потум,
что она при тебе сапоги мои целовала, чтобы я забраковал этого Родиона в рекрутском присутствии, когда его привезли сдавать именно
за то,
что он ей совком голову проломил.
И не только тут я видел, как она любит этого разбойника, а даже видел я это и в те минуты, когда она попрекала его, кляла всеми клятвами
за то,
что он ее сокрушил и состарил без поры без времени, а тут же сейчас последний платок цирюльнику с шеи сбросила, чтобы тот не шельмовал ее соколу затылок.
А я тебе повторяю,
что все это орудует любовь, да не та любовь,
что вы там сочиняете, да основываете на высоких-то нравственных качествах любимого предмета, а это наша, русская, каторжная, зазнобистая любва, та любва, про которую эти адски-мучительные песни поются,
за которую и душатся, и режутся, и не рассуждают по-вашему.
— Нет, — хорошо.
За что ты ее не уважаешь?
«А впрочем, — опять размышлял Помада, —
чего ж у меня нет? Силы? Есть. Пойду на смерть… Эка штука! Только
за кого?
За что?»