Неточные совпадения
Няне, Марине Абрамовне, пятьдесят лет. Она московская солдатка, давно близкая слуга семьи Бахаревых, с которою не разлучается уже более двадцати лет.
О ней говорят, что она с душком, но женщина умная
и честная.
Своего у Никитушки ничего не было: ни жены, ни детей, ни кола, ни двора,
и он сам
о себе говорил, что он человек походный.
—
О чем скучать-то? Спаси Господи
и помилуй!
— Душно точно, голова так
и кружится, да это ничего, Господь подкрепляет, я привыкла уж, — говорила Феоктиста, продолжая прерванный разговор
о церковной духоте.
— Нет, матушка, верно, говорю: не докладывала я ничего
о ней, а только докладала точно, что он это, как взойдет в храм божий, так уставит в нее свои бельмы поганые
и так
и не сводит.
В живых черных глазах этого лица видно много уцелевшего огня
и нежности, а характерные заломы в углах тонких губ говорят
о силе воли
и сдержанности.
Кого бы вы ни спросили
о Помаде, какой он человек? — стар
и мал ответит только: «так, из поляков»,
и словно в этом «из поляков» высказывалось категорическое обвинение Помады в таком проступке, после которого
о нем уж
и говорить не стоило.
На третьи сутки, в то самое время, как Егор Николаевич Бахарев, восседая за прощальным завтраком, по случаю отъезда Женни Гловацкой
и ее отца в уездный городок, вспомнил
о Помаде, Помада в первый раз пришел в себя, открыл глаза, повел ими по комнате
и, посмотрев на костоправку, заснул снова. До вечера он спал спокойно
и вечером, снова проснувшись, попросил чаю.
Заслышав манящий клик залегшего в хлебах вабильщика, он мигом срывается с места
и мчится на роковое свидание, толкаясь серою головкою
о розовые корешки растущих хлебов.
Толчется пернатый сластолюбец во все стороны,
и глаза его не докладывают ему ни
о какой опасности.
Даже ярмарочные купцы, проезжая на возах своего гнилого товара, не складают тогда в головах барышей
и прибытков
и не клюют носом, предаваясь соблазнительным мечтам
о ловком банкротстве, а едут молча смотря то на поле, волнующееся под легким набегом теплого ветерка, то на задумчиво стоящие деревья, то на тонкий парок, поднимающийся с сонного озерца или речки.
Редко самая заскорузлая торговая душа захочет нарушить этот покой отдыхающей природы
и перемолвиться словом с товарищем или приказчиком. Да
и то заговорит эта душа не
о себе, не
о своих хлопотах, а
о той же спокойной природе.
Гловацкий засмеялся. В его седой голове мелькнула мысль
о страстях,
о ловушках,
и веселая улыбка заменилась выражением трепетной отцовской заботы.
В этот самый каменный флигель двадцать три года тому назад он привез из церкви молодую жену, здесь родилась Женни, отсюда же Женни увезли в институт
и отсюда же унесли на кладбище ее мать,
о которой так тепло вспоминала игуменья.
А уж
о комнате Женни
и говорить нечего.
Всё ведь, говорю, люди, которые смотрят на жизнь совсем не так, как наше купечество, да даже
и дворянство, а посмотри, какого
о них мнения все?
— Не смели, да
и что толковать
о нас!
— Ну, однако, из вашей-то школы выходили
и иные люди, не все
о маврских династиях размышляли, а тоже
и действовали, — заметил Зарницын.
— А! видишь, я тебе, гадкая Женька, делаю визит первая. Не говори, что я аристократка, — ну, поцелуй меня еще, еще. Ангел ты мой! Как я
о тебе соскучилась — сил моих не было ждать, пока ты приедешь. У нас гостей полон дом, скука смертельная, просилась, просилась к тебе — не пускают. Папа приехал с поля, я села в его кабриолет покататься, да вот
и прикатила к тебе.
— Мы с папой ходили навещать этого меревского учителя больного, — он очень любит этого доктора
и много
о нем рассказывал.
— Что ж делать. Я только узнал
о его несчастье
и не могу тронуться к нему, ожидая с минуты на минуту непременного заседателя, с которым тотчас должен выехать.
— Право! Вы его самого расспросите
о его обязанностях: он
и сам то же самое вам скажет.
Говорю вам, это будет преинтересное занятие для вашей любознательности, далеко интереснейшее, чем то,
о котором возвещает мне приближение вот этого проклятого колокольчика, которого, кажется, никто даже, кроме меня,
и не слышит.
За дверями гостиной послышались легкие шаги,
и в залу вошла Зинаида Егоровна. Она была в белом утреннем пеньюаре,
и ее роскошная, густая коса красиво покоилась в синелевой сетке, а всегда бледное, болезненно прозрачное лицо казалось еще бледнее
и прозрачнее от лежавшего на нем следа бессонной ночи. Зинаида Егоровна была очень эффектна: точно средневековая, рыцарственная дама, мечтающая
о своем далеком рыцаре.
— Да, не все, — вздохнув
и приняв угнетенный вид, подхватила Ольга Сергеевна. — Из нынешних институток есть такие, что, кажется, ни перед чем
и ни перед кем не покраснеют.
О чем прежние
и думать-то,
и рассуждать не умели, да
и не смели, в том некоторые из нынешних с старшими зуб за зуб. Ни советы им, ни наставления, ничто не нужно. Сами всё больше других знают
и никем
и ничем не дорожат.
Свекровь твоя уж, наверное, тебя же дурой считает, да
и весь город-то, мужланы-то ваши,
о тебе того же мнения.
— Вот ты все толкуешь, сестра,
о справедливости, а
и сама тоже несправедлива. Сонечке там или Зиночке все в строку, даже гусаров. Ведь не выгонять же молодых людей.
—
О! на случай приезда довольно
и Лизиной комнаты. Если Лизе для постоянного житья ее довольно, то уж для приезда-то довольно ее
и чересчур.
Пархоменко все дергал носом, колупал пальцем глаз
и говорил
о необходимости совершенно иных во всем порядков
и разных противодействий консерваторам. Райнер много рассказывал Женни
о чужих краях, а в особенности об Англии, в которой он долго жил
и которую очень хорошо знал.
— Не
о чем
и спрашивать. Стало быть можно, когда люди любят.
—
И должен благодарить, потому что эта идеальность тебя до добра не доведет. Так вот
и просидишь всю жизнь на меревском дворе, мечтая
о любви
и самоотвержении, которых на твое горе здесь принять-то некому.
Белинский-то — хоть я
и позабывал у него многое — рассуждает ведь тут
о человеке нравственно развитом, а вы, шуты, сейчас при своем развитии на человечество тот мундир
и хотите напялить, в котором оно ходить не умеет.
—
О, черт! — пробурчал Помада, надевая на себя попадавшуюся под руки сбрую,
и побежал.
Несмотря на тревожное состояние Помады, таинственно-мрачный вид темного, холодного покоя странно подействовал на впечатлительную душу кандидата
и даже заставил его на некоторое время забыть
о Лизе.
В комнате не было ни чемодана, ни дорожного сака
и вообще ничего такого, что свидетельствовало бы
о прибытии человека за сорок верст по русским дорогам. В одном углу на оттоманке валялась городская лисья шуба, крытая черным атласом, ватный капор
и большой ковровый платок; да тут же на полу стояли черные бархатные сапожки, а больше ничего.
Доктор не позволял Лизе ни
о чем разговаривать, да она
и сама не расположена была беседовать. В комнате поправили лампаду
и оставили Лизу одну с своими думами
и усталостью.
Они посидели с полчаса в совершенном молчании, перелистывая от скуки книги «
О приходе
и расходе разного хлеба снопами
и зерном». Потом доктор снял ногою сапоги, подошел к Лизиной двери
и, послушав, как спит больная, возвратился к столу.
И доктор, положив под голову несколько книг «
О приходе
и расходе хлеба снопами
и зерном», лег на стол
и закрылся своим полушубком.
С приездом Женни здесь все пошло жить. Ожил
и помолодел сам старик, сильнее зацвел старый жасмин, обрезанный
и подвязанный молодыми ручками; повеселела кухарка Пелагея, имевшая теперь возможность совещаться
о соленьях
и вареньях,
и повеселели самые стены комнаты, заслышав легкие шаги грациозной Женни
и ее тихий, симпатичный голосок, которым она, оставаясь одна, иногда безотчетно пела для себя: «Когда б он знал, как пламенной душою» или «Ты скоро меня позабудешь, а я не забуду тебя».
У часовенки, на площади, мужики крестились, развязывали мошонки, опускали по грошу в кружку
и выезжали за острог, либо размышляя
о Никоне Родионовиче, либо распевая с кокоревской водки: «Ты заной, эх, ты заной, мое сердечушко, заной, ретивое».
Затем, разве для полноты описания, следует упомянуть
о том, что город имеет пять каменных приходских церквей
и собор. Собор славился хором певчих, содержимых от щедрот Никона Родионовича, да пятисотпудовым колоколом, каждый праздник громко, верст на десять кругом, кричавшим своим железным языком
о рачительстве того же Никона Родионовича к благолепию дома божия.
Кто жил в уездных городах в последнее время, в послеякушкинскую эпоху, когда разнеслись слухи
о благодетельной гласности,
о новосильцевском обществе пароходства
и победах Гарибальди в Италии, тот не станет отвергать, что около этого знаменательного времени
и в уездных городах, особенно в великороссийских уездных городах, имеющих не менее одного острога
и пяти церквей, произошел весьма замечательный
и притом совершенно новый общественный сепаратизм.
Правда, иные слыхали при этом
и «старайся быть честным человеком», но что была эта честность
и как было
о ней стараться?
Эта горсть русских людей,
о которой вспоминает автор, пишущий настоящие строки, быстро росла
и хотела расти еще быстрее.
Зная всю тлень
и грязь прошлого, она верила, что проклятие лежит над всякой неподвижностью,
и собирала под свое знамя всех, говоривших
о необходимости очиститься, омыться
и двигаться вперед.
Одни решили, что она много
о себе думает; другие, что она ехидная-преехидная: все молчит да выслушивает; третьи даже считали ее на этом же основании интриганкой, а четвертые, наконец, не соглашаясь ни с одним из трех вышеприведенных мнений, утверждали, что она просто дура
и кокетка.
С тех пор Лурлея начала часто навещать Женни
и разносить
о ней по городу всякие дрязги. Женни знала это: ее
и предупреждали насчет девицы Саренко
и даже для вящего убеждения сообщали, что именно ею сочинено
и рассказано, но Женни не обращала на это никакого внимания.
— Умные
и честные люди, — отвечала она, — таким вздорам не поверят
и поймут, что это сплетня, а
о мнении глупых
и дурных людей я никогда не намерена заботиться.
Таким образом, к концу первого года, проведенного Женею в отцовском доме, ближайший круг ее знакомства составляли: Вязмитинов, Зарницын, дьякон Александровский с женою, Ольга Саренко, состоявшая в должности наблюдателя, отряженного дамским обществом,
и доктор. С женою своею доктор не знакомил Женни
и вообще постоянно избегал даже всяких
о ней разговоров.
А дунет ветерок, гренадеры зашатаются с какими-то решительными намерениями, повязочки суетливо метнутся из стороны в сторону,
и все это вдруг пригнется, юркнет в густую чащу початника; наверху не останется ни повязочки, ни султана,
и только синие лопасти холостых стеблей шумят
и передвигаются, будто давая кому-то место, будто сговариваясь
о секрете
и стараясь что-то укрыть от звонкого тростника, вечно шумящего своими болтливыми листьями.