Неточные совпадения
А пока у Никитушки шел
этот разговор с Евгенией Петровной, старуха Абрамовна, рассчитавшись с заспанным дворником
за самовар, горницу, овес да сено и заткнув
за пазуху своего капота замшевый мешочек с деньгами, будила другую девушку, которая не оказывала никакого внимания к словам старухи и продолжала спать сладким сном молодости. Управившись с собою, Марина Абрамовна завязала узелки и корзиночки, а потом одну
за другою вытащила из-под головы спящей обе подушки и понесла их к тарантасу.
— Да ее покойница-мать. Что
это за ангел во плоти был! Вот уж именно хорошее-то и Богу нужно.
В доме-то что у них из-за
этого было, страсти Божьи, как, бывало, расскажут.
— Что вы, что вы
это, — закрасневшись, лепетала сестра Феоктиста и протянула руку к только что снятой шапке; но Лиза схватила ее
за руки и, любуясь монахиней, несколько раз крепко ее поцеловала. Женни тоже не отказалась от
этого удовольствия и, перегнув к себе стройный стан Феоктисты, обе девушки с восторгом целовали ее своими свежими устами.
— Что, мол, пожар, что ли?» В окно так-то смотрим, а он глядел, глядел на нас, да разом как крикнет: «Хозяин, говорит, Естифей Ефимыч потонули!» — «Как потонул? где?» — «К городничему, говорит,
за реку чего-то пошли, сказали, что коли Федосья Ивановна, —
это я-то, — придет, чтоб его в чуланчике подождали, а тут, слышим, кричат на берегу: „Обломился, обломился, потонул!“ Побегли — ничего уж не видно, только дыра во льду и водой сравнялась, а приступить нельзя, весь лед иструх».
— Варсонофия-то сама хороша. Вели-ка завтра
этой белице
за часами у ранней на поклоны стать. Скажи, что я приказала без рассуждений.
— Да.
Это всегда так. Стоит мне пожелать чего-нибудь от мужа, и
этого ни
за что не будет.
Но в
это время
за горою послышались ритмические удары копыт скачущей лошади, и вслед
за тем показался знакомый всадник, несшийся во весь опор к спуску.
Эти размышления Помады были неожиданно прерваны молнией, блеснувшей справа из-за частокола бахаревского сада, и раздавшимся тотчас же залпом из пяти ружей. Лошади храпнули, метнулись в сторону, и, прежде чем Помада мог что-нибудь сообразить, взвившаяся на дыбы пристяжная подобрала его под себя и, обломив утлые перила, вместе с ним свалилась с моста в реку.
Это было, когда он получил от старого друга своей матери письмо
за черной печатью, а тяжелой посылкой образок Остробрамской Божией матери, которой его поручала, умирая, покойная страдалица.
Это было
за семь лет перед тем, как мы встретились с Юстином Помадою под частоколом бахаревского сада.
Мать
этих детей, расставшись с мужем, ветрилась где-то
за границей, и о ней здесь никто не думал.
Так опять уплыл год и другой, и Юстин Помада все читал чистописание. В
это время камергерша только два раза имела с ним разговор, касавшийся его личности. В первый раз, через год после отправления внучка, она объявила Помаде, что она приказала управителю расчесть его
за прошлый год по сту пятидесяти рублей, прибавив при
этом...
Но как бы там ни было, а только Помаду в меревском дворе так, ни
за что ни про что, а никто не любил. До такой степени не любили его, что, когда он, протащившись мокрый по двору, простонал у двери: «отворите, бога ради, скорее», столяр Алексей, слышавший
этот стон с первого раза, заставил его простонать еще десять раз, прежде чем протянул с примостка руку и отсунул клямку.
— Спит Епифанька. Где теперь вставать ребенку, — отвечал столяр, посылающий
этого же Епифаньку ночью
за шесть верст к своей разлапушке.
— Полно. Неш я из корысти какой! А то взаправду хоть и подари: я себе безрукавочку такую, курточку сошью; подари. Только я ведь не из-за
этого. Я что умею, тем завсегда готова.
Если ж опять кто хочет видеть дьявола, то пусть возьмет он корень
этой травы и положит его на сорок дней
за престол, а потом возьмет, ушьет в ладанку да при себе и носит, — только чтоб во всякой чистоте, — то и увидит он дьяволов воздушных и водяных…
— Маленькое!
Это тебе так кажется после Москвы. Все такое же, как и было. Ты смотри, смотри, вон судьи дом, вон бойницы
за городом, где скот бьют, вон каланча. Каланча-то, видишь желтую каланчу?
Это над городническим домом.
В
этот сад выходили два окна залы (два другие окна
этой комнаты выходили на берег речки,
за которою кончался город и начинался бесконечный заливной луг), да в
этот же сад смотрели окна маленькой гостиной с стеклянною дверью и угловой комнаты, бывшей некогда спальнею смотрительши, а нынче будуаром, кабинетом и спальнею ее дочери.
Чувствуешь, что правда
это все, а рука-то своя ни
за что бы не написала
этого.
Вы обратите на него внимание, Лизавета Егоровна, —
это дорогой экземпляр, скоро таких уж ни
за какие деньги нельзя будет видеть.
— Боже, а я-то! Что ж
это я наделала, засидевшись до сих пор? — тревожно проговорила Лиза, хватаясь
за свою шляпку.
— Я не знаю, вздумалось ли бы мне пошалить таким образом, а если бы вздумалось, то я поехала бы. Мне кажется, — добавила Женни, — что мой отец не придал бы
этому никакого серьезного значения, и поэтому я нимало не охуждала бы себя
за шалость, которую позволила себе Лиза.
— Да боже мой, что же я такое делаю?
За какие вины мною все недовольны? Все
это за то, что к Женни на часок проехала без спроса? — произнесла она сквозь душившие ее слезы.
Лиза сидела на балконе, положив свою головку на руку. Глаза ее были полны слез, но она беспрестанно смаргивала
эти слезы и глядела на расстилавшееся
за рекою колосистое поле.
— Не могу выдерживать. Я и
за обедом едва могла промолчать на все
эти задиранья. Господи! укроти ты мое сердце! — сказала Лиза, выйдя из-за чая.
— Что ж
это за мудрость такая!
— Переломить надо
эту фанаберию-то. Пусть раз спесь-то свою спрячет да вернется к мужу с покорной головой. А то — эй, смотри, Егор! — на целый век вы бабенку сгубите. И что ты-то, в самом деле,
за колпак такой.
— Чего? да разве ты не во всех в них влюблен? Как есть во всех. Такой уж ты, брат, сердечкин, и я тебя не осуждаю. Тебе хочется любить, ты вот распяться бы хотел
за женщину, а никак
это у тебя не выходит. Никто ни твоей любви, ни твоих жертв не принимает, вот ты и ищешь все своих идеалов. Какое тут, черт, уважение. Разве, уважая Лизу Бахареву, можно уважать Зинку, или уважая поповну, рядом с ней можно уважать Гловацкую?
А вот почем, друг любезный, потум, что она при тебе сапоги мои целовала, чтобы я забраковал
этого Родиона в рекрутском присутствии, когда его привезли сдавать именно
за то, что он ей совком голову проломил.
И не только тут я видел, как она любит
этого разбойника, а даже видел я
это и в те минуты, когда она попрекала его, кляла всеми клятвами
за то, что он ее сокрушил и состарил без поры без времени, а тут же сейчас последний платок цирюльнику с шеи сбросила, чтобы тот не шельмовал ее соколу затылок.
А я тебе повторяю, что все
это орудует любовь, да не та любовь, что вы там сочиняете, да основываете на высоких-то нравственных качествах любимого предмета, а
это наша, русская, каторжная, зазнобистая любва, та любва, про которую
эти адски-мучительные песни поются,
за которую и душатся, и режутся, и не рассуждают по-вашему.
— Ну, об
этом будем рассуждать после, а теперь я
за вами послала, чтобы вы как-нибудь достали мне хоть рюмку теплого вина, горячего чаю, хоть чего-нибудь, чего-нибудь. Я иззябла, совсем иззябла, я больна, я замерзала в поле… и даже обморозилась… Я вам хотела написать об
этом, да… да не могла… руки вот насилу оттерли снегом… да и ни бумаги, ничего нет… а люди всё переврут…
Был еще
за городом гусарский выездной манеж, состроенный из осиновых вершинок и оплетенный соломенными притугами, но
это было временное здание. Хотя губернский архитектор, случайно видевший счеты, во что обошелся
этот манеж правительству, и утверждал, что здание
это весьма замечательно в истории военных построек, но
это нимало не касается нашего романа и притом с подробностью обработано уездным учителем Зарницыным в одной из его обличительных заметок, напечатанных в «Московских ведомостях».
Справедливость заставляет сказать, что едва ли не ранее прочих и не сильнее прочих в
это новое выделение вошли молодые учители, уездные и домашние;
за ними несколько позже и несколько слабее — чиновники, затем, еще моментом позже, зато с неудержимым стремлением сюда ринулись семинаристы.
За пренебрежение
этой силой она горько наказана, вероятно к истинному сожалению всех умных и в то же время добрых сынов России.
Около нее, говорили последние, лебезят два молодых учителя, стараясь подделаться к отцу, а она думает, что
это за ней увиваются, и дует губы.
А когда бархатная поверхность
этого луга мало-помалу серела, клочилась и росла, деревня вовсе исчезала, и только длинные журавли ее колодцев медленно и важно, как бы по собственному произволу, то поднимали, то опускали свои шеи, точно и в самом деле были настоящие журавли, живые, вольные птицы божьи, которых не гнет
за нос к земле веревка, привязанная человеком.
Редкий из седых гренадеров достоит до
этого сурового времени и, совершенно потерявшись, ежится бедным инвалидом до тех пор, пока просвирнина старая гусыня подойдет к нему, дернет для своего развлечения
за вымерзлую ногу и бросит на потеху холодному ветру.
— Подождите, Евгения Петровна, — сказал он. — Может быть,
это она во сне ворочается. Не мешайте ей: ей сон нужен. Может быть,
за все
это она одним сном и отделается.
— Что ж такое было? — спросила она ее наконец. — Ты расскажи, тебе будет легче, чем так. Сама супишься, мы ничего не понимаем: что
это за положение?
— Из-за вздора, из глупости, из-за тебя, из-за чего ты хочешь… Только я об
этом нимало не жалею, — добавила Лиза, подумав.
Ну, — продолжала она после
этого отступления, — болтаем мы стоя, а
за колонной, совсем почти возле нас, начинается разговор, и слышу то мое, то твое имя.
Фу, черт возьми! — думаю себе, что же
это за наглец.
Это было вечером
за чайным столом.
— То, бывало, жалуешься, что нельзя к нам ездить, а теперь едва в две недели раз глаза покажешь, да и то на одну минуту. Что
этому за причина?
— Что
это, матушка! опять
за свои книжечки по ночам берешься? Видно таки хочется ослепнуть, — заворчала на Лизу старуха, окончив свою долгую вечернюю молитву. — Спать не хочешь, — продолжала она, — так хоть бы подруги-то постыдилась! В кои-то веки она к тебе приехала, а ты при ней чтением занимаешься.
В субботу говельщицы причащались
за ранней обедней. В
этот день они рано встали к заутрене, уморились и, возвратясь домой, тотчас после чаю заснули, потом пообедали и пошли к вечерне.
Вот
эти руки кровь пускали из несчастных рук, налегших на собственную жизнь из-за любви, мне сдается.