Неточные совпадения
Все глаза на этом бале были устремлены на ослепительную красавицу Бахареву; император прошел с нею полонез, наговорил любезностей ее старушке-матери,
не умевшей ничего ответить государю от робости, и на другой день прислал молодой красавице великолепный букет в
еще более великолепном порт-букете.
— Этой науки, кажется,
не ты одна
не знаешь. По-моему, жить надо как живется; меньше говорить, да больше делать, и
еще больше думать;
не быть эгоисткой,
не выкраивать из
всего только одно свое положение,
не обращая внимания на обрезки, да, главное дело,
не лгать ни себе, ни людям. Первое дело
не лгать. Людям ложь вредна, а себе
еще вреднее. Станешь лгать себе, так
всех обманешь и сама обманешься.
— А теперь вон
еще новая школа заходит, и, попомните мое слово, что скоро она скажет и вам, Алексей Павлович, и вам, Николай Степанович, да даже, чего доброго, и доктору, что
все вы люди отсталые, для дела
не годитесь.
— Уж и по обыкновению! Эх, Петр Лукич! Уж вот на кого Бог-то, на того и добрые люди. Я, Евгения Петровна, позвольте, уж буду искать сегодня исключительно вашего внимания, уповая, что свойственная человечеству злоба
еще не успела достичь вашего сердца и вы, конечно,
не найдете самоуслаждения допиливать меня, чем занимается
весь этот прекрасный город с своим уездом и даже с своим уездным смотрителем, сосредоточивающим в своем лице половину
всех добрых свойств, отпущенных нам на
всю нашу местность.
— Это сегодня, а то мы
все вдвоем с Женни сидели, и
еще чаще она одна. Я, напротив, боюсь, что она у меня заскучает, журнал для нее выписал. Мои-то книги, думаю, ей
не по вкусу придутся.
— У нас
все должности удивят вас, если найдете интерес в них всмотреться. Это
еще не самая странная, самую странную занимает Юстин Помада. Он читает чистописание.
— Боюсь, чтоб
еще хуже
не было. Вот у тебя я с первой минуты осмотрелась. У вас хорошо, легко; а там, у нас, бог знает… мудрено
все… очень тяжело как-то, скучно, — невыносимо скучно.
— Здравствуй, Женичка! — безучастно произнесла Ольга Сергеевна, подставляя щеку наклонившейся к ней девушке, и сейчас же непосредственно продолжала: — Положим, что ты
еще ребенок, многого
не понимаешь, и потому тебе, разумеется, во многом снисходят; но, помилуй, скажи, что же ты за репутацию себе составишь? Да и
не себе одной: у тебя
еще есть сестра девушка. Положим опять и то, что Соничку давно знают здесь
все, но все-таки ты ее сестра.
— Я их буду любить, я их
еще… больше буду лю… бить. Тут я их скорее перестану любить. Они, может быть, и доб… рые
все, но они так странно со мною об… обра… щаются. Они
не хотят понять, что мне так нельзя жить. Они ничего
не хотят понимать.
— То-то. Матузалевне надо было сырого мясца дать: она
все еще нездорова; ее
не надо кормить вареным. Дайте-ка мне туфли и шлафор, я попробую встать. Бока отлежала.
— Да что тут за сцены! Велел тихо-спокойно запрячь карету, объявил рабе божией: «поезжай, мол, матушка, честью, а
не поедешь, повезут поневоле», вот и
вся недолга. И поедет, как увидит, что с ней
не шутки шутят, и с мужем из-за вздоров разъезжаться по пяти раз на год
не станет. Тебя же
еще будет благодарить и носа с прежними штуками в отцовский дом, срамница этакая,
не покажет. — А Лиза как?
— А у нас-то теперь, — говорила бахаревская птичница, — у нас скука престрашенная… Прямо сказать, настоящая Сибирь, как есть Сибирь. Мы словно как в гробу живем. Окна в доме заперты, сугробов нанесло, что и
не вылезешь: живем старые да кволые. Все-то наши в городе, и таково-то нам часом бывает скучно-скучно, а тут как
еще псы-то ночью завоют, так инда даже будто как и жутко станет.
— Что это, головы-то
не вынесть? Ну, об этом
еще подумаем завтра. Зачем голове даром пропадать? А теперь… куда бы это поместить Лизавету Егоровну? Помада! Ты здесь
весь двор знаешь?
Он
не похож был на наше описание раннею весною, когда
вся пойма покрывалась мутными водами разлива; он иначе смотрел после Петрова дня, когда по пойме лежали густые ряды буйного сена; иначе
еще позже, когда по убранному лугу раздавались то тихое ржание сосуночка, то неистово-страстный храп спутанного жеребца и детский крик малолетнего табунщика.
Еще иначе
все это смотрело позднею осенью, когда пойма чернела и покрывалась лужами, когда черные, бархатные султаны становились белыми, седыми, когда между ними уже
не мелькали бахромчатые повязочки и самый ситник валился в воду, совершенно обнажая подопревающие цибастые ноги гренадер.
— Ну как
не надо! Очень надобность большая, — к спеху ведь.
Не все еще переглодала.
Еще поищи по углам;
не завалилась ли
еще где какая… Ни дать ни взять фараонская мышь, — что ни попадет —
все сгложет.
— Да, считаю, Лизавета Егоровна, и уверен, что это на самом деле. Я
не могу ничего сделать хорошего: сил нет. Я ведь с детства в каком-то разладе с жизнью. Мать при мне отца поедом ела за то, что тот
не умел низко кланяться; молодость моя прошла у моего дяди, такого нравственного развратителя, что и нет ему подобного.
Еще тогда
все мои чистые порывы повытоптали. Попробовал полюбить
всем сердцем… совсем черт знает что вышло.
Вся смелость меня оставила.
Доктора это обстоятельство тоже сильно поразило. Другое дело слышать об известном положении человека, которого мы лично
не знали, и совсем другое, когда в этом положении представляется нам человек близкий, да
еще столь молодой, что привычка
все заставляет глядеть на него как на ребенка. Доктору было жаль Ипполита; он злился и молчал. Лиза относилась к этому делу весьма спокойно.
Лиза вметала другую кость и опять подняла голову. Далеко-далеко за меревским садом по дороге завиднелась какая-то точка. Лиза опять поработала и опять взглянула на эту точку. Точка разрасталась во что-то вроде экипажа. Видна стала городская, затяжная дуга, и что-то белелось; очевидно, это была
не крестьянская телега.
Еще несколько минут, и
все это скрылось за меревским садом, но зато вскоре выкатилось на спуск в форме дрожек, на которых сидела дама в белом кашемировом бурнусе и соломенной шляпке.
— Ты ведь
не знаешь, какая у нас тревога! — продолжала Гловацкая, стоя по-прежнему в отцовском мундире и снова принявшись за утюг и шляпу, положенные на время при встрече с Лизой. — Сегодня,
всего с час назад, приехал чиновник из округа от попечителя, — ревизовать будет. И папа, и учители
все в такой суматохе, а Яковлевича взяли на парадном подъезде стоять. Говорят, скоро будет в училище. Папа там
все хлопочет и болен
еще… так неприятно, право!
— И
еще… — сказала Лиза тихо и
не смотря на доктора, —
еще…
не пейте, Розанов. Работайте над собой, и вы об этом
не пожалеете:
все будет,
все придет, и новая жизнь, и чистые заботы, и новое счастье. Я меньше вас живу, но удивляюсь, как это вы можете
не видеть ничего впереди.
Когда далеко летавший Розанов возвратился в себя, он
не узнал своего жилища: там был чад, сквозь который
все представлялось как-то безобразно, и чувствовалась неудержимая потребность лично вмешаться в это безобразие и сделать
еще безобразнее.
А то отправятся доктор с Араповым гулять ночью и долго бродят бог знает где, по пустынным улицам,
не боясь ни ночных воров, ни усталости. Арапов
все идет тихо и вдруг, ни с того ни с сего, сделает доктору такой вопрос, что тот
не знает, что и ответить, и
еще более убеждается, что правленье корректур
не составляет главной заботы Арапова.
Утеснители швейцарской свободы
не знают пределов своей дерзости. Ко
всем оскорблениям, принесенным ими на нашу родину, они придумали
еще новое. Они покрывают нас бесчестием и требуют выдачи нашего незапятнанного штандарта. В ту минуту, как я пишу к тебе, союзник, пастор Фриц уезжает в Берн, чтобы отклонить врагов республики от унизительного для нас требования; но если он
не успеет в своем предприятии до полудня, то нам, как и другим нашим союзникам, остается умереть, отстаивая наши штандарты.
—
Все так,
все так, — сказал он, наконец, после двухчасового спора, в котором никто
не принимал участия, кроме его, Бычкова и Арапова, — только шкода людей, да и нима людей. Что ж эта газета, этиих мыслйй
еще никто в России
не понимает.
— Что! что! Этих мыслей мы
не понимаем? — закричал Бычков, давно уже оравший во
всю глотку. — Это мысль наша родная; мы с ней родились; ее сосали в материнском молоке. У нас правда по закону свята, принесли ту правду наши деды через три реки на нашу землю.
Еще Гагстгаузен это видел в нашем народе. Вы думаете там, в Польше, что он нам образец?.. Он нам тьфу! — Бычков плюнул и добавил: — вот что это он нам теперь значит.
— Что немец, — немец
еще пьет, а он баба, — подсказал Бычков. — Немец говорит: Wer liebt nicht Wein, Weib und Gesang, der bleibt em Narr sein Leben lang! [Кто
не любит вина, женщин и песен, тот глупец на
всю жизнь! (нем.)]
— Между ними есть честнейшие люди. Я
не смею возражать ничего против
всех, но Розанова, Райнера и маркизу… за что же их? Они
еще могут пригодиться.
— Именно воздух чище: в них меньше
все прокурено ладаном, как в ваших палатках. И
еще в Москве нет разума: он потерян. Здесь идет жизнь
не по разуму, а по предрассудкам. Свободомыслящих людей нет в Москве, — говорил ободренный Пархоменко.
Брюхачев стоял за женою и по временам целовал ее ручки, а Белоярцев, стоя рядом с Брюхачевым,
не целовал рук его жены, но далеко запускал свои черные глаза под ажурную косынку, закрывавшую трепещущие,
еще почти девственные груди Марьи Маревны, Киперской королевы. Сахаров
все старался залепить вырванный попугаем клочок сапога, в то время как Завулонов, ударяя себя в грудь, говорил ему...
— Да так, у нашего частного майора именинишки были, так там его сынок рассуждал. «Никакой, говорит, веры
не надо.
Еще, говорит, лютареву ересь одну кое время можно попотерпеть, а то, говорит,
не надыть никакой». Так вот ты и говори:
не то что нашу, а и вашу-то, новую, и тое под сокрытие хотят, — добавил, смеясь, Канунников. — Под лютареву ересь теперича
всех произведут.
— «Толкуй больной с подлекарем», — проговорил, вставая, Канунников. — У меня
еще делов и боже мой. Прощайте. Прощай, лукавый рабе, — отнесся он к Лобачевскому. — Молокососов-то
не одобряешь, а сам такой же, только потаенный. Потаенный, — шутил он, тряся руку молодому медику. — Волки,
все вы волки, отличные господа перед господом. А ты, новый барин, древности тоже сопротивник?
— Да постойте, я сам
еще его
не знаю:
всего раз один видел. Вот, дайте срок, побываю, тогда и улажу как-нибудь.
Счастливое лето шло в Гапсале быстро; в вокзале показался статный итальянский граф, засматривающийся на жгучую красоту гречанки; толстоносый Иоська становился ей
все противнее и противнее, и в одно прекрасное утро гречанка исчезла вместе с значительным
еще остатком украденной в откупе кассы, а с этого же дня никто более
не встречал в Гапсале и итальянского графа — поехали в тот край, где апельсины зреют и яворы шумят.
Вход, передняя и зал также подходили к лакею. В передней помещалась массивная ясневая вешалка и мизерное зеркальце с фольговой лирой в верху черной рамки; в углу стояла ширма, сверх которой виднелись вбитые в стенку гвозди и развешанная на них простыня. Зал ничем
не изобличал сенаторского жилья. В нем стояли только два большие зеркала с хорошими подзеркальниками. Остальное
все было грязновато и ветхо, далее была видна гостиная поопрятнее, а
еще далее — довольно роскошный женский будуар.
— Полно, пожалуйста: ты меня этим тревожишь. Я
не знаю, право, как на это смотрит маркиза, зачем она
все это позволяет сыну. На нее самое, я думаю, во сто глаз смотрят, а она
еще позволяет сыну.
— Почем знать? — пожав плечами, произнес студент. — Мы готовы на
все. Другие могут поступать как хотят, а мы от своего
не отступим: мы это сегодня решили. Я, маркиз и
еще двое, мы пойдем и отслужим.
— Вздор! Нет, покорно вас благодарю. Когда гибнет дело, так хорошо начатое, так это
не вздор. По крайней мере для меня это
не вздор. Я положительно уверен, что это какой-нибудь негодяй нарочно подстраивает. Помилуйте, — продолжал он, вставая, — сегодня
еще перед утром зашел, как нарочно, и
все три были здоровехоньки, а теперь вдруг приходит и говорит: «пуздыхалы воны».
— Да как же
не ясно? Надо из ума выжить, чтоб
не видать, что
все это безумие. Из раскольников, смирнейших людей в мире, которым дай только право молиться свободно да верить по-своему, революционеров посочинили. Тут… вон… общину в коммуну перетолковали: сумасшествие, да и только! Недостает, чтоб
еще в храме Божием манифестацию сделали: разные этакие афиши, что ли, бросили… так народ-то
еще один раз кулаки почешет.
— Да вот четвертую сотню качаем. Бумага паскудная такая, что мочи нет. Красная и желтая ничего
еще, а эта синяя — черт ее знает —
вся под вальком крутится. Или опять и зеленая; вот и глядите, ни черта на ней
не выходит.
Маркиза
еще не спала; у нее была Лиза и
все пять углекислых фей.
— Так-с; они ни больше ни меньше, как выдали студента Богатырева, которого увезли в Петербург в крепость; передавали
все, что слышали на сходках и в домах, и, наконец, Розанов украл, да-с, украл у меня вещи, которые, вероятно, сведут меня, Персиянцева и
еще кого-нибудь в каторжную работу. Но тут дело
не о нас. Мы люди, давно обреченные на гибель, а он убил этим
все дело.
Он очень хорошо знал, что слухи о его «подлости» и «шпионстве» непременно достигли до
всех его знакомых, и сначала
не хотел идти никуда, чтоб и людей
не волновать своим появлением, и себя
не подвергать
еще длинному ряду незаслуженных оскорблений.
Все это
не объяснялось,
не разошлось вследствие формального разлада, а так, бросило то, что
еще так недавно считало своим главным делом, и сидело по своим норам. Некоторые, впрочем, сидели и
не в своих норах, но из наших знакомых эта доля выпала только Персиянцеву, который был взят тотчас по возвращении домой, в тот день, когда Арапов расстрелял своего барсука, а Бычков увлекся впервые родительскою нежностью к отрасли своего естественного брака.
Ольга Александровна
не ссорилась и старалась быть
всем довольною. Только квартира ей
не совсем нравилась: сыровата оказалась, да Ольге Александровне хотелось иметь при жилье разные хозяйственные удобства, которых Розанов
не имел в виду при спешном найме.
Еще Ольге Александровне очень
не понравилась купленная мужем тяжелая мебель из красного дерева, но она и в этом случае ограничилась только тем, что почасту называла эту мебель то дровами, то убоищем.
Непонятно было, из-за чего так кипятилась маркиза, а ей случалось так кипятиться
не в редкость. Словно муха злая ее укусит, так и лезет, как ветряная опухоль. Но, несмотря на
все беснование, положено было все-таки действовать на Розанова осторожно: высвободить жертву тонко, так, чтобы тиран этого и
не заметил. Даже предполагалось, что тиран
еще может до известной степени исправиться.
Разговор
все шел в этом роде часов до десяти. У Полиньки Калистратовой, вообще
все еще расстроенной и
не отдохнувшей, стала болеть голова. Розанов заметил это и предложил ей идти в Сокольники.
Давно
все знали в Москве, что и в Петербурге политическая возбужденность совсем упала, в обществе начался критический разбор либерализма, но
еще в Москве
не знали хорошо, во что ударились рассеянные остатки петербургских псевдолибералов.
Егор Николаевич, ко всеобщему удивлению, во
всей этой передряге
не принимал ровно никакого участия. Стар уж он становился, удушье его мучило, и к этому удушью присоединилась
еще новая болезнь, которая очень пугала Егора Николаевича и отнимала у него последнюю энергию.
В большой, довольно темной и
еще совсем
не убранной зале «Дома Согласия», сохранявшей
все следы утрешнего переезда, в восемь часов вечера кипел на круглом столе самовар, за которым сидели новые семьянки: Ступина, Каверина, Жимжикова, Бертольди и Лиза.