Неточные совпадения
Не следует ли думать,
что юноши, с своей стороны, старались скрывать,
к кому именно они ходили в лавру, а их товарищи думали,
что они ходят
к веселому Виктору?]
Первое,
чем повредил им Михаил, выразилось тем,
что ни Брянчанинов, ни Чихачев
не захотели воевать и
не могли сносить ничего того,
к чему обязывала их военная служба, для которой они были приготовлены своим специальным военным воспитанием.
«Монахи»
не хотели ни убивать людей, ни обворовывать государства и потому, может быть по неопытности, сочли для себя невозможною инженерную и военную карьеру и решили удалиться от нее, несмотря на то,
что она могла им очень улыбаться, при их хороших родственных связях и при особенном внимании императора Николая Павловича
к Брянчанинову.
Как люди последовательные и искренние, они
не хотели
не только воевать оружием, но находили,
что не могут и служить приготовлением средств
к войне.
К сожалению, престарелый свидетель этого происшествия
не мог вспомнить,
что такое пел для Рубини Чихачев в гостиной М. П. Кавелиной. А это очень любопытно, потому
что голос у Чихачева была знаменитая октава, которая очень важна в хоре, но
не solo. Следовательно, очень бы интересно знать,
что такое Чихачев мог исполнить один своею октавой и притом в таком совершенстве,
что вызвал восторги у Рубини.
Ее, бывало, оставит в зале, а сам обходил дортуары, где воспитанники уже спали, и Ламновский чаще всех имел удачу встречать великого князя и через то казался ему очень усердным
к своему инспекторскому служению,
что на самом деле было далеко
не так.
Но как везде бывают и всегда могут быть неподходящие
к общему правилу исключения, так было и здесь. Рядом с теми, которые приспособлялись активно практиковать «систему самовознаграждения», или хотя пассивно «
не мешать товарищам», были беспокойные отщепенцы, «надышавшиеся брянчаниновским духом». Их звали «сектою» и недаром на них косились, как бы предчувствуя,
что из них, наконец, выйдет когда-нибудь «предерзкая собака на сене». Таковою и вышел Николай Фермор.
На самом первом шагу своего выхода в свет, когда бывшие товарищи по училищу собрались вместе, чтобы «взбрызнуть свои эполеты», Фермор за обедом прочитал стихи своего сочинения, в которых взывал
к совести своих однокашников, приглашая их тут же дать друг перед другом торжественную клятву,
что они будут служить отечеству с совершенным бескорыстием и
не только ни один никогда
не станет вознаграждать себя сам, по «системе самовознаграждения», но и другим этого
не дозволит делать, а, несмотря ни на
что, остановит всякое малейшее злоупотребление и
не пощадит вора.
Такого действия, какого ожидал горячий юноша,
не последовало: с ним никто
не спорил, никто
не говорил,
что то,
к чему он призывал товарищей, было дурно, но никто
к нему на грудь
не бросался, дружного звона сдвинутых бокалов
не раздалось, а, напротив, многие, потупив глаза в свои приборы, обнаруживали смущение и как будто находили в обличительных словах поэта нечто неуместное, колкое, оскорбительное для старших и вообще
не отвечающее веселому характеру собрания.
Ответ пришел успокоительный, начальство ничего особого о молодом инженере
не разумело, и только великий князь Михаил благоволил
к нему потому,
что знал Фермора по инженерному училищу, где тот хорошо учился и был известен добрым поведением.
Казначей был «косоротый», чиновник из писарей, в своем роде деловитый и в своем роде добрый человек, очень веселого нрава. Он иногда дозволял офицерам «любопытствовать, сколько в пачке», но большею частью этого никто
не делал, так как это ни
к чему не вело и только могло служить перед начальством признаком строптивости.
Без всякого сомнения, он сразу же уразумел представшего перед ним молодого человека и сообразил,
что это — прекрасное, восторженное дитя, человек совсем
не пригодный
к жизни между людьми бойцовой породы, и Антонию, может быть, стало жаль «младенца», а притом и петербургская рекомендация, которую привез Фермор, имела вес в глазах Рафальского, который дорожил связями в Петербурге.
Ему отвечали,
что молодой человек очень хороший и им очень довольны;
что его и
не думали оставлять без назначения, но надо было, разумеется, «присмотреться»,
к чему его можно лучше назначить.
Фермор этого нимало
не боялся: за
что его кто-нибудь может укорить? Но в отношении неудовольствия на начальство он почувствовал,
что был неправ: начальник действительно выбрал и дал ему самое подходящее занятие,
к которому ни с какой стороны
не могло подползти никакое подозрение. Начальник поручил Фермору технические поверки, которыми, кроме его, занимались еще шесть человек, чинами старше и умом опытнее.
Ближайший начальник Фермора оказался зато так
к нему снисходителен и милостив,
что дал ему другое поручение, на которое Фермор уже
не приходил никому жаловаться, но совсем
не стал заниматься делом, а начал уединяться, жил нелюдимом,
не открывал своих дверей ни слуге, ни почтальону и «бормотал» какие-то странности.
— Жаль, очень жаль, — заговорил он. — Я
не прочь довести об этом великому князю и уверен,
что бедняге разрешат отпуск и дадут средства, но прежде
чем я решусь об этом писать, надо обстоятельно удостовериться о здоровье этого офицера. Я пошлю
к нему своего доктора и сообщу вам, чту он мне скажет.
Викарий известил Фермора, какое участие принимает в нем главный начальник, который пришлет
к нему своего доктора, но это известие, вместо того чтобы принести молодому человеку утешение, до того его взволновало,
что он написал викарию вспыльчивый ответ, в котором говорил,
что доктор ему
не нужен, и вообще все,
что делается, то
не нужно, а
что нужно, то есть, чтобы дать ему возможность служить при честных людях, — то это
не делается.
Дену устроить это ничего бы
не стоило, но он,
к несчастию, тоже
не так на все смотрит, потому
что и сам…
Молодой человек сначала
не хотел ничего говорить, кроме того,
что он физически совершенно здоров, но находится в тяжелом душевном состоянии, потому
что «потерял веру
к людям»; но когда доктор стал его убеждать,
что эта потеря может быть возмещена, если человек будет смотреть, с одной стороны, снисходительнее, а с другой — шире, ибо человечество отнюдь
не состоит только из тех людей, которыми мы окружены в данную минуту и в данном месте, то Фермор вдруг словно сорвался с задерживающих центров и в страшном гневе начал утверждать,
что у нас нигде ничего нет лучшего,
что он изверился во всех без исключения,
что честному человеку у нас жить нельзя и гораздо отраднее как можно скорее умереть.
Врач доложил об этом Дену и выразил такое мнение,
что Фермор если и
не сумасшедший, то находится в положении, очень близком
к помешательству, и
что ему
не только нельзя поручать теперь служебные дела, но надо усиленно смотреть за ним., чтоб он, под влиянием своей мрачной меланхолии,
не причинил самому себе или другим какой-нибудь серьезной опасности.
Сумасшествия у него
не находили, но он действительно был нервно расстроен, уныл и все писал стихи во вкусе известного тогда мрачного поэта Эдуарда Губера. В разговорах он здраво отвечал на всякие вопросы, исключая вопроса о службе и о честности. Все,
что касалось этого какою бы то ни было стороной, моментально выводило его из спокойного состояния и доводило до исступления, в котором он страстно выражал свою печаль об утрате веры
к людям и полную безнадежность возвратить ее через кого бы то ни было.
— Ваше величество, — отвечал Фермор, — я никогда
не лгу ни перед кем и вам доложу сущую правду: болезнь моя заключается в том,
что я потерял доверие
к людям.
— Но я
не мог быть в лагере, потому
что возил брата
к Сергию по приказанию государя и сказался о том своему батальоному командиру.
Он приехал в лагерь по личному приказанию государя, чтобы видеть Николая Фермора, и остался очень недоволен,
что не нашел больного. Зато он оставил записку, в которой писал,
что «сегодня от был экстренно вытребован государем императором, которому благоугодно было передать на его попечение Николая Фермора, и ввиду этого он, д-р Мандт, просит Пв. Ф. Ф-ра, как только он возвратится в лагерь и в какое бы то ни было время, тотчас пожаловать
к нему для личных объяснений».
Но сам Николай Фермор молчал и спокойно смотрел на все,
что с ним делали. Все это как будто
не имело для него никакого значения. Мандт, так и Мандт, — ему все равно, при чьем содействии утеривать последнее доверие
к людям. Он точно как изжил всю свою энергию и чувствительность в своем утреннем разговоре с государем, и
что теперь за этим дальше следует — ему до этого уже
не было никакого дела.
Если же государь спрашивал: видит ли он Фермора, то Мандт отвечал,
что «видит», и, чтобы это
не было неправдою, он тотчас же вытребывал пациента
к себе на квартиру.
Новый врач
не томил Фермора в своей приемной и
не посылал
к нему на дом помощника, а нашел нужным подвергнуть его болезненные явления более основательному и притом постоянному наблюдению, для
чего самым удобным средством представлялось поместить пациента в больницу душевных больных «на седьмую версту».
Он должен был два-три раза в неделю ездить в больницу «Всех скорбящих»,
что ему было беспокойно и невыгодно, а потом раз в неделю являться
к государю и давать утомительно однообразный отчет, так как с больным никаких перемен
не происходило, а повторять все одно и то же через неделю перед государем было отнюдь
не приятно.
Эта предубежденность, по мнению врачей, и портила все дело. А у больного был против этого свой довод: он находил,
что нельзя же возвратить себе доверие
к людям, если они этого доверия
к себе
не внушают.
В то время, когда Павел Федорович Фермор сидел у тетки,
к ней завернули проездом с бывшего в тот день в Красном Селе развода три уланские офицера, из которых один, Карл Пиллар фон Пильхау, начал с сожалением рассказывать,
что развод
не удался.
В обители св. Сергия тоже знали эту вторую версию и едва ли
не давали ей больше веры,
чем первой. Брянчанинов и Чихачев были огорчены погибелью молодого человека, одного с ними воспитания и одних и тех же стремлений
к водворению в жизни царства правды и бескорыстия. Монахи считали гибель Фермора тяжким преступлением для всех русских, бывших на пароходе. По их понятиям, эти господа могли меньше говорить о том, как им близок бедняк, о котором заботился их государь, но должны были больше поберечь его.
Неточные совпадения
Анна Андреевна.
Что тут пишет он мне в записке? (Читает.)«Спешу тебя уведомить, душенька,
что состояние мое было весьма печальное, но, уповая на милосердие божие, за два соленые огурца особенно и полпорции икры рубль двадцать пять копеек…» (Останавливается.)Я ничего
не понимаю:
к чему же тут соленые огурцы и икра?
Городничий (дрожа).По неопытности, ей-богу по неопытности. Недостаточность состояния… Сами извольте посудить: казенного жалованья
не хватает даже на чай и сахар. Если ж и были какие взятки, то самая малость:
к столу что-нибудь да на пару платья.
Что же до унтер-офицерской вдовы, занимающейся купечеством, которую я будто бы высек, то это клевета, ей-богу клевета. Это выдумали злодеи мои; это такой народ,
что на жизнь мою готовы покуситься.
Анна Андреевна. Ну
что ты?
к чему? зачем?
Что за ветреность такая! Вдруг вбежала, как угорелая кошка. Ну
что ты нашла такого удивительного? Ну
что тебе вздумалось? Право, как дитя какое-нибудь трехлетнее.
Не похоже,
не похоже, совершенно
не похоже на то, чтобы ей было восемнадцать лет. Я
не знаю, когда ты будешь благоразумнее, когда ты будешь вести себя, как прилично благовоспитанной девице; когда ты будешь знать,
что такое хорошие правила и солидность в поступках.
В это время слышны шаги и откашливания в комнате Хлестакова. Все спешат наперерыв
к дверям, толпятся и стараются выйти,
что происходит
не без того, чтобы
не притиснули кое-кого. Раздаются вполголоса восклицания:
Купцы. Ей-ей! А попробуй прекословить, наведет
к тебе в дом целый полк на постой. А если
что, велит запереть двери. «Я тебя, — говорит, —
не буду, — говорит, — подвергать телесному наказанию или пыткой пытать — это, говорит, запрещено законом, а вот ты у меня, любезный, поешь селедки!»