Неточные совпадения
Особенное благорасположение великого князя оказало свое влияние на Брянчанинова в том смысле, что
он вдруг как бы ускоренно созрел и сделался еще серьезнее. Кружок
его состоял человек
из десяти, и
из них особенною дружбой Брянчанинова сразу стал пользоваться Миша Чихачев,
которому Брянчанинов и открывал свою душу и заповедные думы, выражавшие
его направления и цели.
Влияние
их на товарищей было большое; учились
они оба прекрасно, и начальство заведения надеялось, что
из них выйдут превосходные инженеры. В том же был уверен и великий князь,
который «очень желал видеть в инженерном ведомстве честных людей».
Удаление из-под надзора,
которому друзья подчинялись в закрытом заведении, открыло
им большую свободу располагать своим временем сообразно своим стремлениям и вкусам.
Это было будто бы уже на походе, и молодые друзья должны были отстать от своих частей при пересудах и ропоте своих товарищей,
из которых одни
им завидовали, как баричам, уходившим от службы в опасное время, а другие старались дать
им чувствовать свое презрение, как трусам.
Где бежавший
из имения О. В. Кутузовой Чихачев встретился с появившимся на короткое время в Петербурге Брянчаниновым — это осталось
их тайною,
которая, может быть, и не представляет ничего особенно интересного, но тем не менее
они об этом никогда не говорили. Важен тот факт, как и где началось это «последование Алексею человеку божию» и чем
оно разрешилось, представив собою нам два врожденные характера, достопримечательные своею цельностью и последовательностью.
Спустя лет десять, в продолжение
которых император Николай Павлович не вспоминал о Брянчанинове и Чихачеве, государь в одну
из своих побывок в Москве посетил митрополита Филарета и выражал неудовольствие по поводу событий, свидетельствовавших о большой распущенности в жизни монахов. Митрополит не возражал, но сказал, что есть теперь прекрасный игумен, настоящий монах, на
которого можно положиться, и с
ним можно будет многое поочистить и исправить в монастырях.
После выхода Брянчанинова и Чихачева
из инженерного училища там не переставал держаться
их дух,
которым от
них «надышались» малыши и в свою очередь показали черты, совершенно непригодные для службы, к какой
они предназначались по своему специальному образованию. Одним
из наиболее «надышавшихся» был Николай Фермор.
Но как везде бывают и всегда могут быть неподходящие к общему правилу исключения, так было и здесь. Рядом с теми,
которые приспособлялись активно практиковать «систему самовознаграждения», или хотя пассивно «не мешать товарищам», были беспокойные отщепенцы, «надышавшиеся брянчаниновским духом».
Их звали «сектою» и недаром на
них косились, как бы предчувствуя, что
из них, наконец, выйдет когда-нибудь «предерзкая собака на сене». Таковою и вышел Николай Фермор.
Тут не было таких дел, из-за
которых молодому фанатику честности пришлось бы раздражаться, и
он сносил свое служебное положение спокойно.
При разделе кружечный сбор составлял для каждого такую значительную сумму, при
которой казенное жалованье было сравнительно сущею безделицей. Расписывались же только в одной этой казенной безделице, а самое значительное получение, «
из кружки», выдавалось на руки без всяких расписок — по-домашнему, или по-семейному. Сколько командир собирал, об этом этикетом принято было не любопытствовать, но тем, что
он дарствовал, все были довольны, потому что
он был «человек благородный и давал не скупясь».
Инженерные офицеры входили к
нему по одному, расписывались в книге и получали в одну руку
из ящика ту сумму, какая
им следовала
из казны и в
которой они расписывались, а в другую,
из особо стоявшей на полу возле казначея корзины
им выдавалась обернутая в бумажку пачка, в
которой заключалась сумма, значительно превосходящая казенное жалованье.
А Николай Фермор, выйдя в комнату, где были офицеры, отыскал тех
из них, с
которыми уже успел познакомиться, и за великий секрет с негодованием рассказывал, какую «оскорбительную штуку» хотел было с
ним проделать «косоротый».
И
он при этом только хотел продолжать, что все молодые инженеры должны образовать союз, чтобы поддерживать друг друга на честном пути бескорыстного служения, но заметил, что кучка молодежи, среди
которой он сообщал о своем оскорблении, растаяла, и с
ним остался только один
из наиболее добросердечных товарищей, и тот не столько
ему внимал, сколько убеждал оставить это на время и идти «со всеми вместе в гастрономию, так как это у нас, — говорит, — заведено и никому нехорошо нарушать товарищеские обряды».
Фермор только немножко сожалел кое-кого
из молодых инженеров,
которых считал за людей лучшего порядка, и стеснялся, как
он им откажет в товариществе. Но беспокойство
его было напрасно: ни старшие, ни младшие, никто
его сообщества более не искали. Другой месяц Фермор тоже «проходил присматриваясь», без особого назначения, а когда пришел день раздачи жалованья, «косоротый» подал
ему казенные деньги в книжке и две пачки, перетянутые бумажною полоской, — за истекающий месяц и за прошедший.
Фермора совсем не позвали во второй раз в «гастрономию». Старшие, очевидно, не хотели
его видеть, а
из младших те, с
которыми он ближе других сталкивался, были немножко сконфужены, и, наконец, кто-то
из них, при каком-то рассказе о чем-то, происходившем в последний раз в «гастрономии», сказал Фермору...
В числе рекомендаций,
которыми Фермор был снабжен
из Петербурга в Варшаву, у
него было рекомендательное письмо к русскому православному викарному архиерею Антонию Рафальскому, известному своею странною и до сих пор невыясненною ролью по приему Почаевской лавры от униатских монахов, а потом впоследствии митрополиту новгородскому и с. — петербургскому.
Молодой человек сначала не хотел ничего говорить, кроме того, что
он физически совершенно здоров, но находится в тяжелом душевном состоянии, потому что «потерял веру к людям»; но когда доктор стал
его убеждать, что эта потеря может быть возмещена, если человек будет смотреть, с одной стороны, снисходительнее, а с другой — шире, ибо человечество отнюдь не состоит только
из тех людей,
которыми мы окружены в данную минуту и в данном месте, то Фермор вдруг словно сорвался с задерживающих центров и в страшном гневе начал утверждать, что у нас нигде ничего нет лучшего, что
он изверился во всех без исключения, что честному человеку у нас жить нельзя и гораздо отраднее как можно скорее умереть.
Сумасшествия у
него не находили, но
он действительно был нервно расстроен, уныл и все писал стихи во вкусе известного тогда мрачного поэта Эдуарда Губера. В разговорах
он здраво отвечал на всякие вопросы, исключая вопроса о службе и о честности. Все, что касалось этого какою бы то ни было стороной, моментально выводило
его из спокойного состояния и доводило до исступления, в
котором он страстно выражал свою печаль об утрате веры к людям и полную безнадежность возвратить ее через кого бы то ни было.
Душевные страдания Фермора, говорят, послужили мотивами Герцену для
его «Записок доктора Крупова», а еще позже — Феофилу Толстому,
который с
него написал свой этюд «Болезни воли». Толстой в точности воспроизвел своего героя с Николая Фермора, а рассуждения взял
из «Записок доктора Крупова», появившихся ранее.
Так отошли от жизни три страстно стремившиеся к праведности воспитанника русской инженерной школы. На службе, к
которой все
они трое готовились, не годился
из них ни один. Двое первые,
которые держались правила «отыди от зла и сотвори благо», ушли в монастырь, где один
из них опочил в архиерейской митре, а другой — в схиме. Тот же третий,
который желал переведаться со злом и побороть
его в жизни, сам похоронил себя в бездне моря.
Неточные совпадения
Хотя мы знаем, что Евгений // Издавна чтенье разлюбил, // Однако ж несколько творений //
Он из опалы исключил: // Певца Гяура и Жуана // Да с
ним еще два-три романа, // В
которых отразился век // И современный человек // Изображен довольно верно // С
его безнравственной душой, // Себялюбивой и сухой, // Мечтанью преданной безмерно, // С
его озлобленным умом, // Кипящим в действии пустом.
И вы, красотки молодые, //
Которых позднею порой // Уносят дрожки удалые // По петербургской мостовой, // И вас покинул мой Евгений. // Отступник бурных наслаждений, // Онегин дома заперся, // Зевая, за перо взялся, // Хотел писать — но труд упорный //
Ему был тошен; ничего // Не вышло
из пера
его, // И не попал
он в цех задорный // Людей, о коих не сужу, // Затем, что к
ним принадлежу.
С каждым годом притворялись окна в
его доме, наконец остались только два,
из которых одно, как уже видел читатель, было заклеено бумагою; с каждым годом уходили
из вида более и более главные части хозяйства, и мелкий взгляд
его обращался к бумажкам и перышкам,
которые он собирал в своей комнате; неуступчивее становился
он к покупщикам,
которые приезжали забирать у
него хозяйственные произведения; покупщики торговались, торговались и наконец бросили
его вовсе, сказавши, что это бес, а не человек; сено и хлеб гнили, клади и стоги обращались в чистый навоз, хоть разводи на
них капусту, мука в подвалах превратилась в камень, и нужно было ее рубить, к сукнам, холстам и домашним материям страшно было притронуться:
они обращались в пыль.
Муразов поклонился и прямо от князя отправился к Чичикову.
Он нашел Чичикова уже в духе, весьма покойно занимавшегося довольно порядочным обедом,
который был
ему принесен в фаянсовых судках
из какой-то весьма порядочной кухни. По первым фразам разговора старик заметил тотчас, что Чичиков уже успел переговорить кое с кем
из чиновников-казусников.
Он даже понял, что сюда вмешалось невидимое участие знатока-юрисконсульта.
Помещик, у
которого пахотные земли и недостает крестьян обработывать, а
он завел свечной завод,
из Лондона мастеров выписал свечных, торгашом сделался!