Неточные совпадения
Итак, прежде чем вы наступите на мою отшельническую могилу,
не откажитесь подойти к моей детской колыбели, — иначе, я боюсь, вы, как и
другие,
будете недоумевать: зачем я очутился в монастырской ограде?
Я вылез за окно и повис на подоконнике, когда родителей моих
не было дома, — и оттого доставленный мною им сюрприз имел сугубый эффект: возвращаясь домой в открытой коляске, они при повороте в свою улицу увидали массу народа, с ужасом глядевшую на дом, в котором мы жили, — и, взглянув сами по направлению, куда смотрели
другие, увидали меня висящего на высоте восьми сажен и готового ежеминутно оборваться и упасть на тротуарные плиты.
Последнее слово нас
было на минуту смутило, но, взглянув в глаза стоявших против нас развернутым фронтом кадет, мы увидели, что слова эти несправедливы, что «весь корпус» на нас действительно «смотрит», но смотрит совсем
не как на недостойных товарищей, а, напротив, «как на героев», и когда нам дозволено
было проститься с остающимися камрадами, то мы с таким жаром бросились в объятия
друг другу, что нас нелегко
было разнять.
Ему казалось, что он себя уже отлично устроил, и товарищи вслед ему назвали его «отвратительным фатишкою», — но мне до этого
не было никакого дела, потому что я
был влюблен и желал обращаться в сферах по преимуществу близких к предмету моей любви. Я быстро распаковал привезенную Волосатиным корзину, стараясь как можно более съесть присланных его сестрою пирогов, чтобы они
не доставались
другим, а между этим занятием распечатал подаренную ею мне книгу: это
был роман Гольдсмита «Векфильдский священник».
В отчаянии от того, что с нами
будет, так как деньги казна отдала Кирилле и никто
другой нас до Киева
не повезет, мы жестоко приуныли.
Мы тоже
не стали его ни о чем более расспрашивать и поскорее улеглись спать в своей повозке, а утром
были пробуждены зычным криком, который раздавался из хозяйских комнат. В этом крике среди многих
других голосов мы могли различать и голос нашего Кириллы.
В Туле мы высадили еще одного товарища, а в Орле двух — и остались вчетвером, из которых одному надлежало остаться в Глухове,
другому в Нежине, а мне и некоему поляку Краснопольскому вдвоем ехать до Киева. Но, однако же,
не все мы доехали до мест своего назначения: нам суждено
было погубить дорогою своего нежинского товарища, маленького Кнышенко. Это — небольшое, но очень трагическое происшествие, которое чрезвычайно меня поразило, особенно своею краткою простотою и неожиданностью.
По одну сторону «Пьяной балки»
была дорогая и скверная откупная водка, по
другую дешевая и хорошая. На самом мосту стоял кордон, бдительно наблюдавший, чтобы великоруссы
не проносили к себе капли малороссийской водки; но проносить ее в желудке кордон
не мог возбранить — и вот почему балочники Орловской губернии
были так отчаянно бедны: они постоянно все, что могли, тащили к жидам на малороссийскую сторону и там пропивали все дочиста.
Пропив один день, он продолжал то же самое и на
другой и все более и более входил в стих — и, досадуя, что его никто
не потчует, возымел намерение «хорошо проучить чертовых хохлов», которые, по его мнению,
были до жалости глупы.
Я и мой
другой товарищ понять
не могли: за кого это нас принимают? Пенькновский же уверял нас, что все это, вероятно, происходит оттого, что он будто бы похож на казацкого атамана, в чем его в свою очередь уверил льстивый и коварный Кирилл. Так мы доехали до Королевца, где суждено
было произойти развязке этого пошлого и смешного анекдота.
Не знаю, как бы я отнесся к такому нечестному и наглому требованию при
других обстоятельствах, но в эту пору я
был рад всякой новой каре — и с удовольствием отдал все свои деньги до последней копейки, так что «кату» уже пришлось дополнить очень немного.
Но, впрочем, как застрелиться мне очень
не хотелось, то я скоро занялся подыскиванием
другого подходящего средства, обратясь к которому я только умер бы для людей, а для самого себя
был бы жив.
Я весьма несмело объяснил с замешательством, зачем пришел. Инок слушал меня, как мне показалось с первых же моих слов, без всякого внимания, и во все время — пока я разъяснял мрачное настроение души моей, требующей уединения и покоя, — молча подвигал то одну, то
другую тарелку к своей гостье, которая
была гораздо внимательнее к моему горю: она
не сводила с меня глаз, преглупо улыбаясь и чавкая крахмалистый рахат-лукум, который лип к ее розовым деснам.
— Флёт, вот так: флёт! И, — продолжал Диодор, — когда я просол насквозь весь целый свет, то у меня били все разные ордены и кресты, дазе с этой сторона (он указал рукою от одного своего плеча на
другое), и одна самая больсая крест
не уместился и тут повис, — заключил он, показав, что орденский крест, для которого уже
не было места у него на груди, кое-как должен
был поместиться на шее.
Это
был портрет моего покойного отца, на которого я теперь
был поразительно похож — и хотя в этом обстоятельстве
не было ничего удивительного, но матушка
была этим, видимо, сильно занята. Высвободив из моих рук свои руки, она в одну из них взяла этот портрет, а
другою приподняла волоса с моего лба — и, еще пристальнее взглянув мне в лицо, отодвинулась и прошептала...
В пять часов
будет приходить Иван Иваныч, и у вас с ним начнется урок по математике и по всем
другим наукам, в которых я
не могу
быть тебе полезна.
Что, если матушка узнает, что я влюблен… или
был влюблен, потому что теперь уже во мне
не оставалось и следа моей любви к тридцатилетней тверской барышне, а все существо мое
было поглощено и проникнуто страхом и благоговением к
другой женщине, которая шестнадцать лет тому назад дала мне бытие и теперь давала мне жизнь.
Мы вышли под руку, как пара совершенно равных
друг другу людей. Мой рост уже совершенно позволил мне вести ее под руку: я
был кавалер, она моя дама, — и, вспоминая теперь всю прошедшую жизнь мою, я уверен, что рука моя, на которую впоследствии опиралось немало дам, никогда уже
не вела женщины столь возвышенной и прекрасной, несмотря на тогдашние тридцать шесть лет, которые имела моя превосходная мать.
Не было ли это освещение преобразованием того, что происходило тогда в сердцах этих двух существ, одного уже полуотстрадавшего и гаснущего, а
другого полного жизненного разгара, но уже во всю мочь сердца вкушающего священную сладость страдания.
Не успела матушка меня ему представить, как он сию же минуту заговорил со мною точно со старинным
другом, и притом с таким, который во всем
был ему по всему равен.
Теперь, когда обнаружилось, что на свете несомненно существует кто-то, которому она пишет и притом сама собственноручно отправляет на почту свои письма, — я видел необходимость переменить позицию и уж строго держаться роли
друга, чего мне, признаться сказать,
не особенно хотелось, так как Харита
была не то что тверская барышня: той
было тридцать лет, и она приходилась наполовину меня старше, между тем как этой шел девятнадцатый год, и, стало
быть, я
был моложе ее только тремя годами.
Все это я обдумал, идучи рядом с Альтанской, которая, овладев мною, вела к отцу. Мы шли с нею в полном молчании и
не мешали
друг другу. Это
был для меня первый опыт приятного молчания, и он мне чрезвычайно удался и полюбился.
Заключив этот союз взаимной пощады, мы крепко стиснули
друг другу руки и поцеловались, что, впрочем,
не обратило на нас особенное внимание прохожих — вероятно потому, что в тогдашнем ополяченном киевском обществе поцелуи при уличных встречах знакомых мужчин
были делом весьма обыкновенным.
Пенькновский обещал мне
быть скромным насчет Венгрии и прекрасно исполнил свое обещание, но зато во всем
другом обличил перед maman такую игривую развязность, какой я от него никак
не ожидал: он пустился в рассказы о нашем прошлом и представлял ей
не только корпусное начальство, но и директоршу и офицерских жен; делая при этом для большей наглядности выходы из открытых дверей маминой спальни, он вдруг появился оттуда в матушкином спальном чепце и ночном пеньюаре.
— Нет, — отвечал он, — нет; то
есть я и ваш сын — мы его
не слушались, потому что я сам
не пил и удерживал вашего сына, но
другие… Положим, что это
не совсем хорошо выдавать товарищей, но, презирая ложь, я
не могу отрицать, что
другие, которые меня
не слушались, те
пили.
— Что, брат? Нет, уж извини: расскажу. В Твери один наш товарищ, Волосатин, пригласил нас к себе на вечер, который давал его отец, и ваш сын там так неприлично повел себя… просто так неприлично, что
будь это в
другом месте — я
не знаю, что бы могло выйти!
Из всех этих отрождений Льва Яковлевича я
не мог никого отличить одного от
другого: все они
были точно семья боровых грибов, наплодившихся вокруг дрябнувшего матерого боровика. Все они
были одной масти и одного рисунка — все одинаковы и ростом, дородством, лицом, красотою; все
были живые
друг друга подобия: одни и те же окорочные фигуры, и у каждого та же самая на светлых местах коричневая сальнистая закопченность.
Из этих двух теней одна принадлежала мужчине, а
другая женщине — ив этой последней я заподозрил Христю, а через минуту убедился, что я нимало
не ошибся: это действительно
была она. Но кто же
был мужчина? О! одного пристального взгляда
было довольно...
— Между тем, мне кажется, я сделал все, — продолжал Серж, — ты желала, чтобы я помирился с тетками, и я для тебя помирился с этими сплетницами… И даже более: ты хотела, чтобы в течение года, как мы любим
друг друга, с моей стороны
не было никакой речи о нашей свадьбе. Я знал, что это фантазия; вам угодно
было меня испытать, удостовериться: люблю ли я вас с такою прочностию, какой вы требуете?
— Нечего про то говорить: заслуживаешь ли ты или
не заслуживаешь; когда люди любят
друг друга, тогда нет места никаким счетам; но речь о том, что всему же на свете должна
быть мера и свой конец.
— Серьезно, Серж, серьезно; я
не могу
быть твоею женою… я
не могу поступить против твоей совести… Да; против совести, Серж, потому что я… люблю
другого, Serge.
Я слышал, как это сердце билось, и чувствовал, что оно бьется для меня, меж тем как если бы оно
было практичнее — ему никто
не смел бы помешать воспользоваться своим правом биться еще для кого-нибудь
другого, и при этой мысли я опять почувствовал Филиппа Кольберга — он вдруг из какого-то далека насторожил на меня свои смелые, открытые глаза, которых я
не мог ничем прогнать, — и только в ревнивом страхе сжал матушку и в ответ на ее ласки шептал ей...
Альтанскнй
был ученый бурсак, матушка — просвещенная баронесса; эта разница лежала между ними всегда при всем видимом сходстве их убеждений и при несомненном
друг к
другу уважении. Старый ученый считал мою мать женщиною, выходящею далеко вон из ряда, но… все-таки иногда давал ей свои рифмованные ответы, смысл которых обозначал, что он считает то или
другое ее положение
не достойным ответа более серьезного.
Отношения maman и Христи являли
другую картину; по моим замечаниям, maman
не без некоторой горечи видела мое исключительное пристрастие к Альтанскому, но нежно любила его дочь. Однако, как они ни
были друг к
другу нежны, казалось, что между ними нет той тесноты духовного единения, какая образовалась у нас с Иваном Ивановичем. Чтобы характеризовать их отношения, я могу сказать, что матушка любила Христю, а та ее… тоже любила, но гораздо менее, чем уважала.
Я делал усилия изменить это, но безуспешно — ибо хотя я просил ее восстановить именно тот порядок, который она сочинила и который
не практиковался, а с самых же первых дней уступил место
другому, но матушка решительно отвергла мои представления и отвечала, что это невозможно и
не должно
быть, потому что нынешний, органически возникший порядок жизни ей кажется гораздо лучше и целесообразнее.
Христя тоже смеялась, но maman казалась смущенною и, ничего
не ответив, заговорила о чем-то с Альтанским. Ей, кажется, очень
не хотелось, чтобы Пенькновский продолжал свой рассказ, и тем более, чтобы он повторял его при Альтанском; но мой
друг был не из таковских, чтобы его удержать, — и чуть только я успел ему заметить, что давно его
не видал, как он сейчас же захохотал и понес...
Таковы
были эти два лица: моя мать и Альтанский, на которых я смотрел как на образцы. Имея одни и те же симпатии и антипатии, они, однако, ни в чем
не могли сойтись, как скоро доходило до дела, и при горячей любви
друг к
другу и взаимном уважении к одним и тем же принципам и идеям они отвращались от всякого взаимодействия в духе этих идей.
Та откровенность, которую я мог заметить у нее в отношении к maman в первые дни моего приезда,
была коротким, временным явлением, вызванным роковым значением тогдашней критической минуты, — но и то это
была не откровенность, а совсем
другое.
Много ли, мало ли времени прошло с тех пор, как я
был свидетелем разлуки Христи с Сержем, но у нас в доме никогда
не говорили об этом человеке, и я ни разу
не слыхал, чтобы сама Христя произносила его имя. Прошел год и половина
другого, как вдруг я однажды неожиданно услыхал в канцелярии, что племянник моего генерала женится на одной очень богатой девушке из довольно знатной фамилии.
— О боже! Да ее
не в чем и судить!.. Успокойтесь,
друг мой, я понимаю, что я говорю с сыном о матери! И потому-то я так и говорю, что я знаю, что Катерина Васильевна
не может
быть судима: она превыше всякого человеческого суда, но…
— Так
было надо: ваша maman все знает. Так
было надо… и я о том
не жалею; но когда мне по нотам расписывают: как это надо терпеть, — в меня входит бес, и я ненавижу всех, кто может то, чего я
не могу… Это низко, но что с этим делать, когда я
не могу! Я им завидую, что они дошли до того, что один пишет: «Gnaedige Frau», [Милостивая государыня (нем.).] а
другая, утешаясь, отвечает: «Ich sehe, Sie haben sich in Allem sehr vervollkommnet». [Я вижу, что вы во всем очень усовершенствовались (нем.).]
Тут вскоре
была Сержева свадьба, на которой maman
не была по причине ее весьма основательной болезни; но, однако, мы об этой свадьбе имели самые подробные сведения от
друга моего Пенькновского: он попал туда как-то в качестве ловкого танцора и оказался большим наблюдателем, а также талантливым, и притом весьма правдивым, рассказчиком.
— Да; то
есть ему, — повторила она, снова меня передразнивая, — подите и отдайте! Или нет, стойте: вы
не слуга мой, а
друг, и потому вы должны знать, чтό вы несете.
Христя все это приняла с улыбкою и перенесла с таким спокойствием, что казалось, будто она вовсе даже нимало и
не страдала. А вслед за тем вскоре произошло событие в
другом роде, которое ее даже заставило хохотать и долго
было у нас причиною немалого смеха.
— Я объявляю твоей матери, что я женюсь на ее знакомой, — и так или иначе делаю ей все-таки честь: прошу ее
быть моею посаженою матерью; а она вдруг, представь себе: молча смотрит на меня целые пять минут… заметь, все молча! Потом извиняется, быстро уходит и высылает ко мне тебя с этим глупым ответом, что она нездорова… Знаешь, милый
друг, что если бы я
не уважал ее и если бы это
не в такое время, что я женюсь…
Мы по этому случаю так много смеялись и
были так веселы, что и
не думали ни о положении Христи, ни о том, что над самими над нами, может
быть, тоже висит какая-нибудь внезапность, способная переконфузнть нас более, чем замужество одной старухи сконфузило Пенькновского и в то же время дало ему счастливую мысль самому скорее жениться на
другой.
Все это на меня действовало каким-то подготовляющим образом; мне неведомо почему начало казаться, что я потерял в моем сознании меру времени и связь событий: я никак
не мог себя уверить, что мое имя
есть точно мое, что я имею мать, которой имя и лицо такое, какое оно
есть, и что я ее покинул в том, а
не в
другом месте, и что этому прошло уже несколько времени, а все это случилось
не сейчас,
не сию минуту…
Не укоряйте меня, мой
друг, что все эти мысли приходят мне, когда я думаю о моем сыне: он теперь прожил уже срок своего наказания, получает чин и
был бы свободен: он бы уехал к вам, вы бы открыли дорогу его художественному развитию, между тем как со мною он погибнет здесь среди удушливой атмосферы канцелярской, но почем знать — может
быть, со временем сживется с нею и позабудет все, что я старалась в него вдохнуть…
— Я
не могу
быть ученым, как вы, — сказал я Альтанскому, — в душе моей горит
другой огонь: огонь жизни; я хочу служить искусству.