Неточные совпадения
Нетерпеливо платят вперед деньги и на публичной кровати, еще не остывшей от тела предшественника, совершают бесцельно
самое великое и прекрасное из мировых таинств — таинство зарождения новой жизни, И женщины с равнодушной готовностью, с однообразными словами, с заученными профессиональными движениями удовлетворяют, как машины,
их желаниям, чтобы тотчас же после
них, в ту же ночь, с теми же словами, улыбками и жестами принять третьего, четвертого, десятого мужчину, нередко уже ждущего своей очереди в общем зале.
— Подумайте
сами, мадам Шойбес, — говорит
он, глядя на стол, разводя руками и щурясь, — подумайте, какому риску я здесь подвергаюсь! Девушка была обманным образом вовлечена в это… в как
его… ну, словом, в дом терпимости, выражаясь высоким слогом. Теперь родители разыскивают ее через полицию. Хорошо-с. Она попадает из одного места в другое, из пятого в десятое… Наконец след находится у вас, и главное, — подумайте! — в моем околотке! Что я могу поделать?
— Покраснеешь! — горячо соглашается околоточный. Да, да, да, я вас понимаю. Но, боже мой, куда мы идем! Куда мы только идем? Я вас спрашиваю, чего хотят добиться эти революционеры и разные там студенты, или… как
их там? И пусть пеняют на
самих себя. Повсеместно разврат, нравственность падает, нет уважения к родителям, Расстреливать
их надо.
Настали поздние сумерки, а за
ними теплая темная ночь, но еще долго, до
самой полуночи, тлела густая малиновая заря.
Кроме того, несмотря на свою бесполость,
они все-таки не утеряли
самого главного, инстинктивного стремления женщин — нравиться.
Был случай, что Симеон впустил в залу какого-то пожилого человека, одетого по-мещански. Ничего не было в
нем особенного: строгое, худое лицо с выдающимися, как желваки, костистыми, злобными скулами, низкий лоб, борода клином, густые брови, один глаз заметно выше другого. Войдя,
он поднес ко лбу сложенные для креста пальцы, но, пошарив глазами по углам и не найдя образа, нисколько не смутился, опустил руку, плюнул и тотчас же с деловым видом подошел к
самой толстой во всем заведении девице — Катьке.
Про Пашу ходит слух, что она вовсе не по нужде и не соблазном или обманом попала в публичный дом, а поступила в
него сама, добровольно, следуя своему ужасному ненасытному инстинкту.
Все девицы, кроме гордой Жени, высовываются из окон. Около треппелевского подъезда действительно стоит лихач.
Его новенькая щегольская пролетка блестит свежим лаком, на концах оглобель горят желтым светом два крошечных электрических фонарика, высокая белая лошадь нетерпеливо мотает красивой головой с голым розовым пятном на храпе, перебирает на месте ногами и прядет тонкими ушами;
сам бородатый, толстый кучер сидит на козлах, как изваяние, вытянув прямо вдоль колен руки.
Одну минуту
он совсем уж было остановился на Жене, но только дернулся на стуле и не решился: по ее развязному, недоступному и небрежному виду и по тому, как она искренно не обращала на
него никакого внимания,
он догадывался, что она —
самая избалованная среди всех девиц заведения, привыкшая, чтобы на нее посетители шире тратились, чем на других.
Впрочем, того же
самого добивались все мужчины даже
самые лядащие, уродливые, скрюченные и бессильные из
них, — и древний опыт давно уже научил женщин имитировать голосом и движениями
самую пылкую страсть, сохраняя в бурные минуты
самое полнейшее хладнокровие.
Оба
они, еврей и еврейка, были родом из Гомеля и, должно быть, были созданы
самим богом для нежной, страстной, взаимной любви, но многие обстоятельства, как, например, погром, происшедший в
их городе, обеднение, полная растерянность, испуг, на время разлучили
их.
Словом, все
они делали вид, будто принадлежат к
самому изысканному обществу, и если танцуют, то делают это, только снисходя до маленькой товарищеской услуги.
Все
они, кроме репортера, провели целый день, с
самого утра, вместе, справляя маевку со знакомыми барышнями.
Но приват-доцент Ярченко уперся и казался по-настоящему рассерженным, хотя, быть может,
он и
сам не знал, что пряталось у
него в каком-нибудь темном закоулке души
Лихонин говорил правду. В свои студенческие годы и позднее, будучи оставленным при университете, Ярченко вел
самую шалую и легкомысленную жизнь. Во всех трактирах, кафешантанах и других увеселительных местах хорошо знали
его маленькую, толстую, кругленькую фигурку,
его румяные, отдувшиеся, как у раскрашенного амура, щеки и блестящие, влажные, добрые глаза, помнили
его торопливый, захлебывающийся говор и визгливый смех.
— Но
самое главное, — продолжал Ярченко, пропустив мимо ушей эту шпильку, —
самое главное то, что я вас всех видел сегодня на реке и потом там… на том берегу… с этими милыми, славными девушками. Какие вы все были внимательные, порядочные, услужливые, но едва только вы простились с
ними, вас уже тянет к публичным женщинам. Пускай каждый из вас представит себе на минутку, что все мы были в гостях у
его сестер и прямо от
них поехали в Яму… Что? Приятно такое предположение?
Никто из близко знавших Рамзеса не сомневался, что
он сделает блестящую карьеру, да и
сам Рамзес вовсе не скрывал своей уверенности в том, что к тридцати пяти годам
он сколотит себе миллион исключительно одной практикой, как адвокат-цивилист.
Они расселись по двое и по трое на извозчиков, которые уже давно, зубоскаля и переругиваясь, вереницей следовали за
ними, и поехали. Лихонин для верности
сам сел рядом с приват-доцентом, обняв
его за талию, а на колени к себе и соседу посадил маленького Толпыгина, розового миловидного мальчика, у которого, несмотря на
его двадцать три года, еще белел на щеках детский — мягкий и светлый — пух.
Пока студенты пили коньяк, пиво и водку, Рамзес все приглядывался к
самому дальнему углу ресторанного зала, где сидели двое: лохматый, седой крупный старик и против
него, спиной к стойке, раздвинув по столу локти и опершись подбородком на сложенные друг на друга кулаки, сгорбился какой-то плотный, низко остриженный господин в сером костюме. Старик перебирал струны лежавших перед
ним гуслей и тихо напевал сиплым, но приятным голосом...
— Нам бы как-нибудь… Знаете ли… отдельный кабинетик, — деликатно сказал
он подошедшей Эмме Эдуардовне. — И дайте, пожалуйста, какого-нибудь красного вина… Ну там еще кофе… Вы
сами знаете.
— Да, я здесь, правда, свой человек, — спокойно продолжал
он, медленными кругами двигая рюмку по столу.Представьте себе: я в этом
самом доме обедал изо дня в день ровно четыре месяца.
Я не знаю
сам, почему, но я чувствую, что в
них таится какая-то ужасная, непреоборимая действительность жизни, но ни рассказывать ее, ни показать ее я не умею, — мне не дано этого.
Так как девчонка вся переволновалась, и уже осипла от слез, и всех дичится —
он, этот
самый «имеющийся постовой городовой», вытягивает вперед два своих черных, заскорузлых пальца, указательный и мизинец, и начинает делать девочке козу!
И вот, когда я глядел на эту милую сцену и подумал, что через полчаса этот
самый постовой будет в участке бить ногами в лицо и в грудь человека, которого
он до сих пор ни разу в жизни не видал и преступление которого для
него совсем неизвестно, то — вы понимаете! мне стало невыразимо жутко и тоскливо.
— Э! Чепуха! Хороший товарищ выпить на чужой счет. Разве вы
сами не видите, что это
самый обычный тип завсегдатая при публичном доме, и всего вероятнее, что
он просто здешний кот, которому платят проценты за угощение, в которое
он втравливает посетителей.
— Вот так! Браво, студентик! Браво, браво, браво!.. Так
его, хорошенько!.. В
самом деле, что это за безобразие! Вот
он придет сюда, — я
ему все это повторю.
Она обошла кругом стола, заставила Бориса сесть на стул и
сама взобралась к
нему на колени.
Борис Собашников опять картинно стал в углу, в наклонном положении, заложив нога за ногу и задрав кверху голову. Вдруг
он сказал среди общего молчания
самым фатовским тоном, обращаясь прямо к Платонову...
— Ну, положим! Я и
сам так дам сдачи, что не обрадуешься! — грубо, совсем по-мальчишески, выкрикнул Собашников. — Только не стоит рук марать обо всякого… —
он хотел прибавить новое ругательство, но не решился, — со всяким… И вообще, товарищи, я здесь оставаться больше не намерен. Я слишком хорошо воспитан, чтобы панибратствовать с подобными субъектами.
— И кроме того,
самые известные из
них обязательно или картавят, или пришепетывают, или заикаются, — прибавил репортер.
— Что? — встрепенулся студент.
Он сидел на диване спиною к товарищам около лежавшей Паши, нагнувшись над ней, и давно уже с
самым дружеским, сочувственным видом поглаживал ее то по плечам, то по волосам на затылке, а она уже улыбалась
ему своей застенчиво-бесстыдной и бессмысленно-страстной улыбкой сквозь полуопущенные и трепетавшие ресницы. — Что? В чем дело? Ах, да, можно ли сюда актера? Ничего не имею против. Пожалуйста…
Вместе с
ним пришли две
его дамы: Генриетта —
самая старшая по годам девица в заведении Анны Марковны, опытная, все видевшая и ко всему притерпевшаяся, как старая лошадь на приводе у молотилки, обладательница густого баса, но еще красивая женщина — и Манька Большая, или Манька Крокодил.
Усевшись рядом с Ярченко,
он сейчас же заиграл новую роль —
он сделался чем-то вроде старого добряка-помещика, который
сам был когда-то в университете и теперь не может глядеть на студентов без тихого отеческого умиления.
— Будет шутить! — недоверчиво возразил Лихонин.Что же тебя заставляет здесь дневать и ночевать? Будь ты писатель-дело другого рода. Легко найти объяснение: ну, собираешь типы, что ли… наблюдаешь жизнь… Вроде того профессора-немца, который три года прожил с обезьянами, чтобы изучить
их язык и нравы. Но ведь ты
сам сказал, что писательством не балуешься?
Но нам
они лгут потому, что мы
сами этого от
них требуем, потому что мы лезем в
их совсем чуждые нам души со своими глупыми приемами и расспросами, потому, наконец, что
они нас втайне считают большими дураками и бестолковыми притворщиками.
Второе то, что этот же распрекрасный кавалер, мало того, что хочет красоты, — нет,
ему подай еще подобие любви, чтобы в женщине от
его ласк зажегся бы этот
самый «агонь безу-умнай са-та-ра-са-ти!», о которой поется в идиотских романсах.
И
он сам ведь в глубине души знает про этот профессиональный обман, но — подите же! — все-таки обольщается: «Ах, какой я красивый мужчина!
« Знаете, бывает, что человеку с
самой отчаянной наглостью,
самым неправдоподобным образом льстят в глаза, и
он сам это отлично видит и знает, но — черт возьми! — какое-то сладостное чувство все-таки обмасливает душу.
— Я, как анархист, отчасти понимаю тебя, — сказал задумчиво Лихонин.
Он как будто бы слушал и не слушал репортера. Какая-то мысль тяжело, в первый раз, рождалась у
него в уме. — Но одного не постигаю. Если уж так тебе осмердело человечество, то как ты терпишь, да еще так долго, вот это все, — Лихонин обвел стол круглым движением руки, —
самое подлое, что могло придумать человечество?
Лихонин крепко потер и помял ладонями свое лицо, потом сцепил пальцы с пальцами и два раза нервно хрустнул
ими. Видно было, что
он волновался и
сам стеснялся того, что собирался сказать.
Просто-напросто все злоключения
сами собой стали учащаться, наворачиваться друг на друга, шириться и расти, подобно тому, как маленький снежный комочек, толкаемый ногами ребят,
сам собою, от прилипающего к
нему талого снега, становится все больше, больше вырастает выше человеческого роста и, наконец, одним последним небольшим усилием свергается в овраг и скатывается вниз огромной лавиной.
Каменщики, плотники, маляры, инженеры, техники, иностранцы, земледельцы, маклеры, темные дельцы, речные моряки, праздные бездельники, туристы, воры, шулеры — все
они переполнили город, и ни в одной,
самой грязной, сомнительной гостинице не было свободного номера.
Он ехал с молодой женщиной, и сразу было видно, особенно по ней, что
они молодожены: так часто ее лицо вспыхивало неожиданной краской при каждой,
самой маленькой нежности мужа.
— Но я тоже занимаюсь и комиссионерством. Продать имение, купить имение, устроить вторую закладную — вы не найдете лучшего специалиста, чем я, и притом
самого дешевого. Могу вам служить, если понадобится, — и
он протянул с поклоном помещику свою визитную карточку, а кстати уже вручил по карточке и двум
его соседям.
Подпоручик принялся перебирать одну за другой карточки простой фотографии и цветной, на которых во всевозможных видах изображалась в
самых скотских образах, в
самых неправдоподобных положениях та внешняя сторона любви, которая иногда делает человека неизмеримо ниже и подлее павиана. Горизонт заглядывал
ему через плечо, подталкивал локтем и шептал...
— А знаете что? — вдруг воскликнул весело Горизонт. — Мне все равно: я человек закабаленный. Я, как говорили в старину, сжег свои корабли… сжег все, чему поклонялся. Я уже давно искал случая, чтобы сбыть кому-нибудь эти карточки. За ценой я не особенно гонюсь. Я возьму только половину того, что
они мне
самому стоили. Не желаете ли приобрести, господин офицер?
Они сами охотно заплатят за вино, за бутылку шампанского.
При больших остановках
он выходил в буфет для того только, чтобы распорядиться о своих клиентках.
Сам же
он говорил соседям...
Когда поезд остановился. Горизонт приказал носильщикам отнести вещи в первый класс и велел жене идти за
ним следом. А
сам задержался в выходных дверях, чтобы пропустить обе свои партии. Старухе, наблюдавшей за дюжиной женщин,
он коротко бросил на ходу...