Неточные совпадения
И так без конца, день
за днем, месяцы и годы, живут
они в своих публичных гаремах странной, неправдоподобной жизнью, выброшенные обществом, проклятые семьей, жертвы общественного темперамента, клоаки для избытка городского сладострастия, оберегательницы семейной чести четыреста глупых, ленивых, истеричных, бесплодных женщин.
Вместе с Нюрой она купила барбарисовых конфет и подсолнухов, и обе стоят теперь
за забором, отделяющим дом от улицы, грызут семечки, скорлупа от которых остается у
них на подбородках и на груди, и равнодушно судачат обо всех, кто проходит по улице: о фонарщике, наливающем керосин в уличные фонари, о городовом с разносной книгой под мышкой, об экономке из чужого заведения, перебегающей через дорогу в мелочную лавочку…
— Нет, странная ты девушка, право, странная. От гостей ты всегда имеешь больше, чем мы все. Дура, чем копить деньги, на что ты
их тратишь? Духи покупаешь по семи рублей
за склянку. Кому это нужно? Вот теперь набрала на пятнадцать рублей шелку. Это ведь ты Сеньке своему?
Одна только Нина, маленькая, курносая, гнусавая деревенская девушка, всего лишь два месяца назад обольщенная каким-то коммивояжером и
им же проданная в публичный дом, ест
за четверых.
— Ты бы, Феклуша, скушала бы и мою котлетку. Кушай, милая, кушай, не стесняйся, тебе надо поправляться. А знаете, барышни, что я вам скажу, — обращается она к подругам, — ведь у нашей Феклуши солитер, а когда у человека солитер, то
он всегда ест
за двоих: половину
за себя, половину
за глисту.
За каждый танец, заказанный гостями,
они получали тридцать копеек
за легкий танец и по полтиннику
за кадриль.
Несмотря на то, что большинство женщин испытывало к мужчинам,
за исключением своих любовников, полное, даже несколько брезгливое равнодушие, в
их душах перед каждым вечером все-таки оживали и шевелились смутные надежды: неизвестно, кто
их выберет, не случится ли чего-нибудь необыкновенного, смешного или увлекательного, не удивит ли гость своей щедростью, не будет ли какого-нибудь чуда, которое перевернет всю жизнь?
Но во время
его отсутствия всезнающий Симеон с таинственным и даже несколько гордым видом успел сообщить своей тогдашней любовнице Нюре, а она шепотом, с ужасом в округлившихся глазах, рассказала подругам по секрету о том, что фамилия мещанина — Дядченко и что
он прошлой осенью вызвался,
за отсутствием палача, совершить казнь над одиннадцатью бунтовщиками и собственноручно повесил
их в два утра.
— Ну и что же
ему за это?
А то целует-целует, да как куснет
за губы, так кровь аж и брызнет… я заплачу, а
ему только этого и нужно.
И
за свои деньги
он хотел очень многого, почти невозможного:
его немецкая сентиментальная душа смутно жаждала невинности, робости, поэзии в белокуром образе Гретхен, но, как мужчина,
он мечтал, хотел и требовал, чтобы
его ласки приводили женщину в восторг, и трепет, и в сладкое изнеможение.
— Пускай играют польку, — решила капризным тоном Люба. — Исай Саввич, сыграйте, пожалуйста, полечку. Это мой муж, и
он для меня заказывает, — прибавила она, обнимая
за шею педагога. — Правда, папочка?
Она привела
его в свою комнату, убранную со всей кокетливостью спальни публичного дома средней руки: комод, покрытый вязаной — скатертью, и на
нем зеркало, букет бумажных цветов, несколько пустых бонбоньерок, пудреница, выцветшая фотографическая карточка белобрысого молодого человека с гордо-изумленным лицом, несколько визитных карточек; над кроватью, покрытой пикейным розовым одеялом, вдоль стены прибит ковер с изображением турецкого султана, нежащегося в своем гареме, с кальяном во рту; на стенах еще несколько фотографий франтоватых мужчин лакейского и актерского типа; розовый фонарь, свешивающийся на цепочках с потолка; круглый стол под ковровой скатертью, три венских стула, эмалированный таз и такой же кувшин в углу на табуретке,
за кроватью.
— Господи, бутылка пива пятьдесят копеек! — возмутился немец. — Да я в любой портерной достану
его за двенадцать копеек.
Манька заперла
за нею дверь на крючок и села немцу на одно колено, обняв
его голой рукой.
— Да я бы взяла
его, поганца старого,
за ухо, да подвела бы к зеркалу и показала бы
ему его гнусную морду.
— Вот и Ванька-Встанька пришел, — доложила Нюра, когда
он, уже успев поздороваться дружески
за ручку со швейцаром Симеоном, остановился в дверях залы, длинный, в форменной фуражке, лихо сбитой набекрень. — Ну-ка, Ванька-Встанька, валяй!
— А хотя бы? Одного философа, желая
его унизит! посадили
за обедом куда-то около музыкантов. А
он, садясь, сказал: «Вот верное средство сделать последнее место первым». И, наконец, я повторяю: если ваша совесть не позволяет вам, как вы выражаетесь, покупать женщин, то вы можете приехать туда и уехать, сохраняя свою невинность во всей ее цветущей неприкосновенности.
Студенты, смеясь и толкаясь, обступили Ярченко, схватили
его под руки, обхватили
за талию. Всех
их одинаково тянуло к женщинам, но ни у кого, кроме Лихонина, не хватало смелости взять на себя почин. Но теперь все это сложное, неприятное и лицемерное дело счастливо свелось к простой, легкой шутке над старшим товарищем. Ярченко и упирался, и сердился, и смеялся, стараясь вырваться. Но в это время к возившимся студентам подошел рослый черноусый городовой, который уже давно глядел на
них зорко и неприязненно.
Кончилось тем, что через полчаса Лихонин и Ярченко ни
за что не хотели расстаться с репортером и потащили
его с собой в Яму. Впрочем,
он и не сопротивлялся.
И тотчас же девушки одна
за другой потянулись в маленькую гостиную с серой плюшевой мебелью и голубым фонарем.
Они входили, протягивали всем поочередно непривычные к рукопожатиям, негнущиеся ладони, называли коротко, вполголоса, свое имя: Маня, Катя, Люба… Садились к кому-нибудь на колени, обнимали
за шею и, по обыкновению, начинали клянчить...
— Нет, не то, — возразила ласковым шепотом Тамара. — А то, что
он возьмет вас
за воротник и выбросит в окно, как щенка. Я такой воздушный полет однажды уже видела. Не дай бог никому. И стыдно, и опасно для здоровья.
— Потому что Сергей Иваныч
ему по морде дали… Из-за Нинки. К Нинке пришел один старик… И остался на ночь… А у Нинки был красный флаг… И старик все время ее мучил… А Нинка заплакала и убежала.
— А Нинка говорит: я, говорит, ни
за что с
ним не останусь, хоть режьте меня на куски… всю, говорит, меня слюнями обмочил. Ну старик, понятно, пожаловался швейцару, а швейцар, понятно, давай Нинку бить. А Сергей Иваныч в это время писал мне письмо домой, в провинцию, и как услышал, что Нинка кричит…
А у Берточки лошади, у Берточки англичанка, Берточку каждый год возят
за границу, у Берточки на сорок тысяч брильянтов — черт
их знает, чьи
они, эти брильянты?
Может быть, по брезгливости, по малодушию, из-за боязни прослыть порнографическим писателем, наконец просто из страха, что наша кумовская критика отожествит художественную работу писателя с
его личной жизнью и пойдет копаться в
его грязном белье.
Ее
он отличал среди прочих девушек и почти уважал
за крутой, неподатливый и дерзко-насмешливый характер.
Он заметил также, что все бывшие в кабинете муж чины,
за исключением Лихонина, глядят на нее — иные откровенно, другие — украдкой и точно мельком, — с любопытством и затаенным желанием.
— Это не Лихонин, а я
его познакомил со всеми, — сказал Рамзес. — Я
его знаю
за вполне порядочного человеке и
за хорошего товарища.
— Э! Чепуха! Хороший товарищ выпить на чужой счет. Разве вы сами не видите, что это самый обычный тип завсегдатая при публичном доме, и всего вероятнее, что
он просто здешний кот, которому платят проценты
за угощение, в которое
он втравливает посетителей.
— Вот так! Браво, студентик! Браво, браво, браво!.. Так
его, хорошенько!.. В самом деле, что это
за безобразие! Вот
он придет сюда, — я
ему все это повторю.
Борис Собашников опять картинно стал в углу, в наклонном положении, заложив нога
за ногу и задрав кверху голову. Вдруг
он сказал среди общего молчания самым фатовским тоном, обращаясь прямо к Платонову...
— Что
за чушь? — воскликнул Борис и поднял кверху плечи и фыркнул носом. — Какие очки? Почему очки? — Но машинально, двумя вытянутыми пальцами,
он поправил дужку пенсне на переносице.
Ему приходилось пройти почти вплотную около Платонова, который краем глаза, по-звериному, следил
за каждым
его движением.
А Петровский, совершенно с тою же целью и имея в виду ту же Женю, пошел вслед
за Борисом, чтобы взять у
него взаймы три рубля.
— Мне все равно. Я
его немножко знаю. Сначала будет кричать: «Кельнер, шампанского!», потом расплачется о своей жене, которая — ангел, потом скажет патриотическую речь и, наконец, поскандалит из-за счета, но не особенно громко. Да ничего,
он занятный.
— Пусть идет, — сказал Володя Павлов из-за плеча Кати, сидевшей, болтая ногами, у
него на коленях.
Вернулась из своей комнаты Нюра и немного спустя вслед
за ней Петровский. Петровский с крайне серьезным видом заявил, что
он все это время ходил по улице, обдумывая происшедший инцидент, и, наконец, пришел к заключению, что товарищ Борис был действительно неправ, но что есть и смягчающее
его вину обстоятельство — опьянение. Пришла потом и Женя, но одна: Собашников заснул в ее комнате.
Держась рукой
за воображаемую цепочку и в то же время оскаливаясь, приседая, как мартышка, часто моргая веками и почесывая себе то зад, то волосы на голове,
он пел гнусавым, однотонным и печальным голосом, коверкая слова...
В заключение
он взял на руки Маню Беленькую, завернул ее бортами сюртука и, протянув руку и сделав плачущее лицо, закивал головой, склоненной набок, как это делают черномазые грязные восточные мальчишки, которые шляются по всей России в длинных старых солдатских шинелях, с обнаженной, бронзового цвета грудью, держа
за пазухой кашляющую, облезлую обезьянку.
— Эх,
за одну выходку четвертной мало! — приговаривал
он, встряхивая длинными седеющими волосами.
Володе Павлову захотелось поглядеть на танцы, у Толпыгина разболелась голова, и
он попросил Тамару провести
его умыться, Петровский, тайно перехватив у Лихонина три рубля, вышел в коридор и уже оттуда послал экономку Зосю
за Манькой Беленькой.
Студенты один
за другим возвращались из спален, и врозь от
них с равнодушным видом приходили
их случайные любовницы.
Последний ушел Ярченко.
Он ссылался на головную боль и усталость. Но едва
он вышел из дома, как репортер схватил
за руку Лихонина и быстро потащил
его в стеклянные сени подъезда.
— Нет, ты посиди, — ответил
за Лихонина репортер. — Она не помешает, — обратился
он к студенту и слегка улыбнулся. — Ведь разговор будет о проституции? Не так ли?
— Ах, да не все ли равно! — вдруг воскликнул
он сердито. — Ты вот сегодня говорил об этих женщинах… Я слушал… Правда, нового ты ничего мне не сказал. Но странно — я почему-то, точно в первый раз
за всю мою беспутную жизнь, поглядел на этот вопрос открытыми глазами… Я спрашиваю тебя, что же такое, наконец, проституция? Что она? Влажной бред больших городов или это вековечное историческое явление? Прекратится ли она когда-нибудь? Или она умрет только со смертью всего человечества? Кто мне ответит на это?
В конкуренции
они дошли до того, что понизили цены
за рейсы с семидесяти пяти копеек для третьего класса до пяти, трех, двух и даже одной копейки.
На каждом перекрестке открывались ежедневно «фиалочные заведения» — маленькие дощатые балаганчики, в каждом из которых под видом продажи кваса торговали собою, тут же рядом
за перегородкой из шелевок, по две, по три старых девки, и многим матерям и отцам тяжело и памятно это лето по унизительным болезням
их сыновей, гимназистов и кадетов.
»-он то гладил ее по ноге, которая упруго и рельефно выделялась под платьем, то щипал ее
за щеку, то щекотал ей шею своими жесткими, черными, завитыми кверху усами…