Неточные совпадения
— Подумайте сами, мадам Шойбес, —
говорит он, глядя на стол, разводя руками и щурясь, — подумайте, какому риску я здесь подвергаюсь! Девушка
была обманным образом вовлечена в это… в как его… ну, словом, в дом терпимости, выражаясь высоким слогом. Теперь родители разыскивают ее через полицию. Хорошо-с. Она попадает из одного места в другое, из пятого в десятое… Наконец след находится у вас, и главное, — подумайте! — в моем околотке! Что я могу поделать?
— Я ему
говорю: «Иди, негодяй, и заяви директору, чтобы этого больше не
было, иначе папа на вас на всех донесет начальнику края». Что же вы думаете? Приходит и поверит: «Я тебе больше не сын, — ищи себе другого сына». Аргумент! Ну, и всыпал же я ему по первое число! Ого-го! Теперь со мной разговаривать не хочет. Ну, я ему еще покажу!
Нюра — маленькая, лупоглазая, синеглазая девушка; у нее белые, льняные волосы, синие жилки на висках. В лице у нее
есть что-то тупое и невинное, напоминающее белого пасхального сахарного ягненочка. Она жива, суетлива, любопытна, во все лезет, со всеми согласна, первая знает все новости, и если
говорит, то
говорит так много и так быстро, что у нее летят брызги изо рта и на красных губах вскипают пузыри, как у детей.
— Ну вас к чертовой матери, —
говорит она сиплым, после зевка, голосом, —
будь он проклят, старая анафема!
Катька ничего не могла рассказать — «мужчина как мужчина, как все мужчины», —
говорила она со спокойным недоумением, но когда узнала, кто
был ее гостем, то вдруг расплакалась, сама не зная почему.
— А ничего. Никаких улик не
было.
Была тут общая склока. Человек сто дралось. Она тоже в полицию заявила, что никаких подозрений не имеет. Но Прохор сам потом хвалился: я,
говорит, в тот раз Дуньку не зарезал, так в другой раз дорежу. Она,
говорит, от моих рук не уйдет.
Будет ей амба!
— Не знаю, какой-то совсем незнакомый, —
говорит она вполголоса. — Никогда у нас не
был. Какой-то папашка, толстый, в золотых очках и в форме.
Говорить было совсем не о чем; кроме того, равнодушная назойливость Любы раздражала его.
Лихонин
говорил правду. В свои студенческие годы и позднее,
будучи оставленным при университете, Ярченко вел самую шалую и легкомысленную жизнь. Во всех трактирах, кафешантанах и других увеселительных местах хорошо знали его маленькую, толстую, кругленькую фигурку, его румяные, отдувшиеся, как у раскрашенного амура, щеки и блестящие, влажные, добрые глаза, помнили его торопливый, захлебывающийся говор и визгливый смех.
— Ну, уж это, господа, свинство! —
говорил ворчливо Ярченко на подъезде заведения Анны Марковны. — Если уж поехали, то по крайности надо
было ехать в приличный, а не в какую-то трущобу. Право, господа, пойдемте лучше рядом, к Треппелю, там хоть чисто и светло.
Быстрая и нелепая ссора Платонова с Борисом долго служила предметом разговора. Репортер всегда в подобных случаях чувствовал стыд, неловкость, жалость и терзания совести. И, несмотря на то, что все оставшиеся
были на его стороне, он
говорил со скукой в голосе...
— Поверьте, господа, что душой отдыхаешь среди молодежи от всех этих житейских дрязг, —
говорил он, придавая своему жесткому и порочному лицу по-актерски преувеличенное и неправдоподобное выражение растроганности.Эта вера в святой идеал, эти честные порывы!.. Что может
быть выше и чище нашего русского студенчества?.. Кельнер! Шампанскава-а! — заорал он вдруг оглушительно и треснул кулаком по столу.
— Да. Я думаю там остановиться денька на два, на три. Еду я, собственно, в Москву. Получил двухмесячный отпуск, но интересно
было бы по дороге поглядеть город.
Говорят, очень красивый;.
В другом вагоне у него
был целый рассадник женщин, человек двенадцать или пятнадцать, под предводительством старой толстой женщины с огромными, устрашающими, черными бровями. Она
говорила басом, а ее жирные подбородки, груди и животы колыхались под широким капотом в такт тряске вагона, точно яблочное желе. Ни старуха, ни молодые женщины не оставляли ни малейшего сомнения относительно своей профессии.
— Не забудьте, Лазер, накормить девушек обедом и сведите их куда-нибудь в кинематограф. Часов в одиннадцать вечера ждите меня. Я приеду
поговорить. А если кто-нибудь
будет вызывать меня экстренно, то вы знаете мой адрес: «Эрмитаж». Позвоните. Если же там меня почему-нибудь не
будет, то забегите в кафе к Рейману или напротив, в еврейскую столовую. Я там
буду кушать рыбу-фиш. Ну, счастливого пути!
Он
говорил о том, что за ним следит полиция, что ему не миновать тюрьмы, а может
быть, даже каторги и виселицы, что ему нужно скрыться на несколько месяцев за границу.
Затем тотчас же, точно привидение из люка, появился ее сердечный друг, молодой полячок, с высоко закрученными усами, хозяин кафешантана.
Выпили вина,
поговорили о ярмарке, о выставке, немножко пожаловались на плохие дела. Затем Горизонт телефонировал к себе в гостиницу, вызвал жену. Познакомил ее с теткой и с двоюродным братом тетки и сказал, что таинственные политические дела вызывают его из города. Нежно обнял Сару, прослезился и уехал.
— Ты правду
говоришь, Женька! У меня тоже
был один ёлод. Он меня все время заставлял притворяться невинной, чтобы я плакала и кричала. А вот ты, Женечка, самая умная из нас, а все-таки не угадаешь, кто он
был…
Говорят, я слышала, что теперь среди молодежи
есть много чистых мальчиков.
Это
было почти то же самое, что я сейчас
говорю.
Лихонин смутился. Таким странным ему показалось вмешательство этой молчаливой, как будто сонной девушки. Конечно, он не сообразил того, что в ней
говорила инстинктивная, бессознательная жалость к человеку, который недоспал, или, может
быть, профессиональное уважение к чужому сну. Но удивление
было только мгновенное. Ему стало почему-то обидно. Он поднял свесившуюся до полу руку лежащего, между пальцами которой так и осталась потухшая папироса, и, крепко встряхнув ее, сказал серьезным, почти строгим голосом...
— Вот и чудесно… И хорошо, и мило,-говорил Лихонин, суетясь около хромоногого стола и без нужды переставляя чайную посуду. — Давно я, старый крокодил, не
пил чайку как следует, по-христиански, в семейной обстановке. Садитесь, Люба, садитесь, милая, вот сюда, на диван, и хозяйничайте. Водки вы, верно, по утрам не
пьете, а я, с вашего позволения,
выпью… Это сразу подымает нервы. Мне, пожалуйста, покрепче, с кусочком лимона. Ах, что может
быть вкуснее стакана горячего чая, налитого милыми женскими руками?
Она
говорит о том, что Аллах Акбар и Магомет его пророк, что много зла и бедности на земле и что люди должны
быть милостивы и справедливы друг к другу».
Он сам про себя
говорил, что обладает способностью верблюда питаться впрок на несколько недель вперед, а потом месяц ничего не
есть.
Тогда князь сзывал к кому-нибудь из товарищей (у него никогда не
было своей квартиры) всех близких друзей и земляков и устраивал такое пышное празднество, — по-кавказски «той», — на котором истреблялись дотла дары плодородной Грузии, на котором
пели грузинские песни и, конечно, в первую голову «Мравол-джамием» и «Нам каждый гость ниспослан богом, какой бы ни
был он страны», плясали без устали лезгинку, размахивая дико в воздухе столовыми ножами, и
говорил свои импровизации тулумбаш (или, кажется, он называется тамада?); по большей части
говорил сам Нижерадзе.
Говорить он
был великий мастер и умел, разгорячась, произносить около трехсот слов в минуту.
— Какие тут шутки, Любочка! Я
был бы самым низким человеком, если бы позволял себе такие шутки. Повторяю, что я тебе более чем друг, я тебе брат, товарищ. И не
будем об этом больше
говорить. А то, что случилось сегодня поутру, это уж,
будь покойна, не повторится. И сегодня же я найму тебе отдельную комнату.
Среди всякого общества много такого рода людей: одни из них действуют на среду софизмами, другие — каменной бесповоротной непоколебимостью убеждений, третьи — широкой глоткой, четвертые — злой насмешкой, пятые — просто молчанием, заставляющим предполагать за собою глубокомыслие, шестые — трескучей внешней словесной эрудицией, иные хлесткой насмешкой надо всем, что
говорят… многие ужасным русским словом «ерунда!». «Ерунда!» —
говорят они презрительно на горячее, искреннее, может
быть правдивое, но скомканное слово.
— Нет, так нельзя, Люба! Так невозможно дальше,
говорил десять минут спустя Лихонин, стоя у дверей, укутанный, как испанский гидальго плащом, одеялом. — Завтра же я найму тебе комнату в другом доме. И вообще, чтобы этого не
было! Иди с богом, спокойной ночи! Все-таки ты должна дать честное слово, что у нас отношения
будут только дружеские.
А ведь даже и вчера днем
было не поздно, когда она
говорила, что готова уехать назад.
— Молодой человек! Я не знаю, чему вас учат в разных ваших университетах, но неужели вы меня считаете за такую уже окончательную дуру? Дай бог, чтобы у вас
были, кроме этих, которые на вас, еще какие-нибудь штаны! Дай бог, чтобы вы хоть через день имели на обед обрезки колбасы из колбасной лавки, а вы
говорите: вексель! Что вы мне голову морочите?
— Люба, скажи мне… не бойся
говорить правду, что бы ни
было… Мне сейчас там, в доме, сказали, что будто ты больна одной болезнью… знаешь, такой, которая называется дурной болезнью. Если ты мне хоть сколько-нибудь веришь, скажи, голубчик, скажи, так это или нет?
С учением дело шло очень туго. Все эти самозванные развиватели, вместе и порознь,
говорили о том, что образование человеческого ума и воспитание человеческой души должны исходить из индивидуальных мотивов, но на самом деле они пичкали Любку именно тем, что им самим казалось нужным и необходимым, и старались преодолеть с нею именно те научные препятствия, которые без всякого ущерба можно
было бы оставить в стороне.
— Так вы
говорите, он
был священник? Откуда же он все это знал?
Тогда они ворчат на весь мир,
говорят, что их не поняли, что их время
было временем святых идеалов.
Он
говорил, может
быть, и не так, но во всяком случае приблизительно в этом роде. Любка краснела, протягивала барышням в цветных кофточках и в кожаных кушаках руку, неуклюже сложенную всеми пальцами вместе, потчевала их чаем с вареньем, поспешно давала им закуривать, но, несмотря на все приглашения, ни за что не хотела сесть. Она
говорила: «Да-с, нет-с, как изволите». И когда одна из барышень уронила на пол платок, она кинулась торопливо поднимать его.
Однако Заворотный и этим
был недоволен — он все поторапливал и поторапливал своих хлопцев. В нем
говорило профессиональное честолюбие: он хотел довести ежедневный заработок каждого члена артели до пяти рублей на рыло. И весело, с необычайной легкостью мелькали от пристани до подводы, вертясь и сверкая, мокрые зеленые и белые арбузы, и слышались их сочные всплески о привычные ладони.
— Нет, я
есть не
буду, — ответила Женька хрипло, — и я недолго тебя задержу… несколько минут. Надо посоветоваться,
поговорить, а мне не с кем.
— Может
быть, денег нужно?
Говори прямо. У меня у самого немного, но артель мне поверит вперед.
— Не стесняйся, милая Женя,
говори все, что
есть! Ты ведь знаешь, что я человек свой и никогда не выдам. А может
быть, и впрямь что-нибудь хорошее посоветую. Ну, бух с моста в воду — начинай!
— А будущая жизнь? Там, после смерти? Вот,
говорят, рай
есть или ад? Правда это? Или ровно ничего? Пустышка? Сон без сна? Темный подвал?
— Скажи мне, пожалуйста, Тамара, я вот никогда еще тебя об этом не спрашивала, откуда ты к нам поступила сюда, в дом? Ты совсем непохожа на всех нас, ты все знаешь, у тебя на всякий случай
есть хорошее, умное слово… Вон и по-французски как ты тогда
говорила хорошо! А никто из нас о тебе ровно ничего не знает… Кто ты?
— Брось, Женя, ты
говоришь глупости. Ты умна, ты оригинальна, у тебя
есть та особенная сила, перед которой так охотно ползают и пресмыкаются мужчины. Уходи отсюда и ты. Не со мной, конечно, — я всегда одна, — а уйди сама по себе.
Что ж,
говорит,
будет мужу моему за радость, что я ему одну свою невинность преподнесу!
И про них в свою очередь Анна Марковна знала и могла бы рассказать несколько темных и не особенно лестных анекдотов, но в их среде
было не принято
говорить об источниках семейного благополучия — ценились только ловкость, смелость, удача и приличные манеры.
— Вы
говорите золотые истины, Эмма Эдуардовна Я брошу моего, но не сразу. На это мне нужно
будет недели две. Я постараюсь, чтобы он не являлся сюда. Я принимаю ваше предложение.
Ровинская, подобно многим своим собратьям, не пропускала ни одного дня, и если бы возможно
было, то не пропускала бы даже ни одного часа без того, чтобы не выделяться из толпы, не заставлять о себе
говорить: сегодня она участвовала в лжепатриотической манифестации, а завтра читала с эстрады в пользу ссыльных революционеров возбуждающие стихи, полные пламени и мести.
— Мы знакомы еще с того шального вечера, когда вы поразили нас всех знанием французского языка и когда вы
говорили. То, что вы
говорили,
было — между нами — парадоксально, но зато как это
было сказано!.. До сих пор я помню тон вашего голоса, такой горячий, выразительный… Итак… Елена Викторовна, — обратился он опять к Ровинской, садясь на маленькое низкое кресло без спинки, — чем я могу
быть вам полезен? Располагайте мною.
— Гм… гм… Если не ошибаюсь — Номоканон, правило сто семьдесят… сто семьдесят… сто семьдесят… восьмое… Позвольте, я его, кажется, помню наизусть… Позвольте!.. Да, так! «Аще убиет сам себя человек, не
поют над ним, ниже поминают его, разве аще бяше изумлен, сиречь вне ума своего»… Гм… Смотри святого Тимофея Александрийского… Итак, милая барышня, первым делом… Вы,
говорите, что с петли она
была снята вашим доктором, то
есть городским врачом… Фамилия?..
— Это дело! В субботу,
говоришь, днем? А что на ей
было?