Неточные совпадения
«Ну да, может быть, сто, а может быть,
и двести раз я бывал виноватым. Но когда спрашивали, я всегда признавался. Кто ударом кулака на пари разбил кафельную плиту в печке? Я. Кто накурил в уборной? Я. Кто выкрал в физическом кабинете кусок натрия
и, бросив его в умывалку, наполнил весь этаж дымом
и вонью? Я. Кто в постель дежурного офицера положил живую лягушку? Опять-таки я…
—
Такое право, что я больше не хочу учиться во втором московском корпусе, где со мною поступили
так несправедливо. С этой минуты я больше не кадет, а свободный человек. Отпустите меня сейчас же домой,
и я больше сюда не вернусь! ни за какие коврижки. У вас нет теперь никаких прав надо мною.
И все тут!
—
И никакого «но», — возразил учитель. — Только с разрешения вашей матушки вы можете покинуть корпус, да еще в
такое неурочное время. Откровенно, по-дружески, советую вам переждать эту ночь. Утро дает совет — как говорят мудрые французы.
— Покорно благодарю вас, Эмилий Францевич, — от души сказал Александров. — Но я все-таки сегодня уйду из корпуса. Муж моей старшей сестры — управляющий гостиницы Фальц-Фейна, что на Тверской улице, угол Газетного. На прошлой неделе он говорил со мною по телефону. Пускай бы он сейчас же поехал к моей маме
и сказал бы ей, чтобы она как можно скорее приехала сюда
и захватила бы с собою какое-нибудь штатское платье. А я добровольно пойду в карцер
и буду ждать.
Вся семья, по какому-то инстинкту брезгливости, сторонилась от него, хотя мама всегда одергивала Алешу, когда он начинал в глаза Мажанову имитировать его любимые, привычные словечки: «
так сказать», «дело в том, что», «принципиально»
и еще «с точки зрения».
У меня тоже была мать,
и я
так же огорчал нередко, как
и ты огорчил сейчас свою мамочку.
И не
так увещания отца Михаила тронули ожесточенное сердце Александрова, как его личные точные воспоминания, пришедшие вдруг толпой.
Вспомнил он, как исповедовался в своих невинных грехах отцу Михаилу,
и тот вздыхал вместе с ним
и покрывал его епитрахилью, от которой
так уютно пахло воском
и теплым ладаном,
и его разрешительные слова: «Аз иерей недостойный, разрешаю…»
и так далее.
— А теперь, — сказал священник, — стань-ка на колени
и помолись.
Так тебе легче будет.
И мой совет — иди в карцер. Там тебя ждут котлеты. Прощай, ерш ершович. А я поведу твою маму чай пить.
Быстрым зорким взором обегает Александров все места
и предметы,
так близко прилепившиеся к нему за восемь лет. Все, что он видит, кажется ему почему-то в очень уменьшенном
и очень четком виде, как будто бы он смотрит через обратную сторону бинокля. Задумчивая
и сладковатая грусть в его сердце. Вот было все это. Было долго-долго, а теперь отошло навсегда, отпало. Отпало, но не отболело, не отмерло. Значительная часть души остается здесь,
так же как она остается навсегда в памяти.
Александров идет в лазарет по длинным, столь давно знакомым рекреационным залам; их полы только что натерты
и знакомо пахнут мастикой, желтым воском
и крепким, терпким, но все-таки приятным потом полотеров. Никакие внешние впечатления не действуют на Александрова с
такой силой
и так тесно не соединяются в его памяти с местами
и событиями, как запахи. С нынешнего дня
и до конца жизни память о корпусе
и запах мастики останутся для него неразрывными.
Особенно на утренней заре, когда розовая вода
так холодна
и так до дрожи сильно
и радостно пахнет.
Они на много-много дней скрашивали монотонное однообразие жизни в казенном закрытом училище,
и была в них чудесная
и чистая прелесть, вновь переживать летние впечатления, которые тогда протекали совсем не замечаемые, совсем не ценимые, а теперь как будто по волшебству встают в памяти в
таком радостном, блаженном сиянии, что сердце нежно сжимается от тихого томления
и впервые крадется смутно в голову печальная мысль: «Неужели все в жизни проходит
и никогда не возвращается?»
И так далее,
и так далее…
В семье трех сестер Синельниковых, на даче, собиралось ежедневно множество безусой молодежи, лет
так от семнадцати
и до двадцати: кадеты, гимназисты, реалисты, первокурсники-студенты, ученики консерватории
и школы живописи
и ваяния
и другие. Пели, танцевали под пианино, в petits jeux [Салонные игры (фр.).]
и в каком-то круговоротном беспорядке влюблялись то в Юленьку, то в Оленьку, то в Любочку.
И всегда там хохотали.
Наконец-то Синельниковы собрались уходить. Их провожали: Покорни
и маленький Панков, юный ученик консерватории, милый, белокурый, веселый мальчуган, который сочинял презабавную музыку к стихам Козьмы Пруткова
и к другим юмористическим вещицам. Александров пошел осторожно за ними, стараясь держаться на
таком расстоянии, чтобы не слышать их голосов.
Четыре дня не появлялся Александров у Синельниковых, а ведь раньше бывал у них по два, по три раза в день, забегая домой только на минуточку, пообедать
и поужинать. Сладкие терзания томили его душу: горячая любовь, конечно,
такая, какую не испытывал еще ни один человек с сотворения мира; зеленая ревность, тоска в разлуке с обожаемой, давняя обида на предпочтение… По ночам же он простаивал часами под двумя тополями, глядя в окно возлюбленной.
Минут десять размышлял Александров о том, что могла бы означать эта буква Ц., поставленная в самом конце письма
так отдельно
и таинственно. Наконец он решился обратиться за помощью в разгадке к верному белокурому Панкову, явившемуся сегодня вестником
такой великой радости.
Он делал на турнике, на трапеции
и на параллельных брусьях
такие упражнения, которых никогда не могли сделать самые лучшие корпусные гимнасты. Он
и сам-то похож был на циркача очень малым ростом, чересчур широкими плечами
и короткими кривыми ногами.
Такой подробный осмотр производился обыкновенно в корпусе по четыре раза в год,
и всегда он бывал для Александрова чем-то вроде беспечной
и невинной забавы, тем более что при нем всегда бывало испытание силы на разных силомерах — нечто вроде соперничества или состязания.
Но почему теперь
такими грубыми
и такими отвратительными казались ему прикосновения фельдшера к тайнам его тела?
— Э…
Так возьмите этого отца протодиакона
и тащите его к цирюльнику стричься, ишь какую гривицу отрастил.
Может быть, его громкий титул, может быть, его богатство
и личное обаяние, а вероятнее всего, стадная подражательность,
так свойственная юношеству, были причинами того, что обычаем «цукания» заразилась сначала первая рота — рота его величества, — в которую попал князь, а потом постепенно эту дурную игру переняли
и другие три роты.
Таким же путем прекратилось в Александровском училище
и пресловутое немецкое «цуканье».
В этот день после нудного батальонного учения юнкера отдыхали
и мылись перед обедом. По какой-то странной блажи второкурсник третьей роты Павленко подошел к фараону этой же роты Голубеву
и сделал вид, что собирается щелкнуть его по носу. Голубев поднял руку, чтобы предотвратить щелчок. Но Павленко закричал: «Это что
такое, фараон? Смирно! Руки по швам!» Он еще раз приблизил сложенные два пальца к лицу Голубева. Но тут произошло нечто вовсе неожиданное. Скромный, всегда тихий
и вежливый Голубев воскликнул...
Пусть же свободный от цукания фараон все-таки помнит о том, какая лежит огромная дистанция между ним
и господином обер-офицером.
Да
и зачем ему соваться в высшее, обер-офицерское общество? В роте пятьдесят
таких фараонов, как
и он, пусть они все дружатся
и развлекаются. Мирятся
и ссорятся, танцуют
и поют промеж себя; пусть хоть представления дают
и на головах ходят, только не мешали бы вечерним занятиям.
Так, или почти
так, выразили свое умное решение нынешние фараоны, а через день, через два уже господа обер-офицеры; стоит только прийти волшебной телеграмме, после которой старший курс мгновенно разлетится, от мощного дуновения судьбы, по всем концам необъятной России. А через месяц прибудут в училище
и новые фараоны.
— Ты не сердись на меня. Я тебе же добра желаю.
И прошу перестать быть ершом. Здесь тебе не корпус, а военное училище с воинской службой. Да подожди, все обомнется, все утрясется… Так-то, дорогой мой.
Совсем, окончательно бедные юнкера принуждены были ходить в отпуск в казенных сапогах, слегка
и вовсе уж не
так дурно благоухавших дегтем.
Новичкам еще много остается дней до облачения в парадную форму
и до этого требовательного осмотра. Но они
и сами с горечью понимают, что
такая красивая, ловкая
и легкая отчетливость во всех воинских движениях не дается простым подражанием, а приобретается долгой практикой, которая наконец становится бессознательным инстинктом.
Всем юнкерам,
так же как
и многим коренным москвичам, давно известно, что в этом оркестре отбывают призыв лучшие ученики московской консерватории, по классам духовых инструментов, от начала службы до перехода в великолепный Большой московский театр.
Юнкера — великие мастера проникнуть в разные крупные
и малые дела
и делишки — знают, что на флейте играет в их оркестре известный Дышман, на корнет-а-пистоне — прославленный Зеленчук, на гобое — Смирнов, на кларнете — Михайловский, на валторне — Чародей-Дудкин, на огромных медных басах — наемные, сверхсрочно служащие музыканты гренадерских московских полков, бывшие ученики старого требовательного Крейнбринга,
и так далее.
Во всяком военном училище есть
такого рода безвредный, немножко смешной со стороны, невинный
и наивный шовинизм.
Садясь за четверговый обед, юнкера находят на столах музыкальную программу, писанную круглым военно-писарским «рондо»
и оттиснутую гектографом. В нее обыкновенно входили новые штраусовские вальсы, оперные увертюры
и попурри, легкие пьесы Шуберта, Шумана, Мендельсона
и Вагнера. Оркестр Крейнбринга был
так на славу выдрессирован, что исполнял самые деликатные подробности, самое сладкое пиано с тонким совершенством хорошего струнного оркестра.
И таким образом оркестр довольно долго перекликался с заблудившимся почтальоном, все время приближаясь друг к другу, пока не встречались в общем хоре.
На расспросы товарищей он отвечал нехотя
и равнодушно, но сказал одному из них, якобы самому Крейнбрингу: «Сегодня вы услышите
такой удар гильотины, которого не забудете никогда в жизни».
Так же, как
и сам в память его играл увертюру.
— Чтобы плечи
и грудь были поставлены правильно, — учил Дрозд, — вдохни
и набери воздуха столько, сколько можешь. Сначала затаи воздух, чтобы запомнить положение груди
и плеч,
и когда выпустишь воздух, оставь их в том же самом порядке, как они находились с воздухом.
Так вы
и должны держаться в строю.
Всегда ходи
и держись, даже вне строя,
так, как подобает воину.
— Никак нет, ваше высокоблагородие (
так величали юнкера офицеров в строю
и по службе). Даже, скорее, трудно.
Конечно, эти ежедневные упражнения казались бы бесконечно противными
и вызывали бы преждевременную горечь в душах юношей, если бы их репетиторы не были
так незаметно терпеливы
и так сурово участливы.
Училищное начальство —
и Дрозд в особенности — понимало большое значение
такого строгого
и мягкого, семейного, дружеского военного воспитания
и не препятствовало ему.
Рассказывали о
таком случае: какой-то пехотный подпоручик, да еще не Московского гарнизона, да еще, говорят, не особенно трезвый, придрался на улице к юнкеру-второкурснику якобы за неправильное отдание чести
и заставил его несколько раз повторить этот прием.
Тут необходим талант
и такая светлая голова, как у вас.
Давно пригнанные парадные мундиры спешно, в последний раз, примерялись в цейхгаузах. За тяжелое время непрестанной гоньбы молодежь как будто выросла
и осунулась, но уже сама невольно чувствует, что к ней начинает прививаться та военная прямизна
и подтянутость, по которой
так нетрудно узнать настоящего солдата даже в вольном платье.
И правда, он похож на Каменного гостя, когда изредка, не более пяти-шести раз в год, он проходит медленно
и тяжело по училищному квадратному коридору, прямой, как башня, похожий на Николая I, именно на портрет этого императора, что висит в сборном зале; с
таким же высоким куполообразным лбом, с
таким же суровым
и властным выражением лица.
— Сложите два перста… вот
таким вот образом,
и подымите их вверх. Теперь повторяйте за мною слова торжественной военной присяги.
Об ущербе же его императорского величества интереса, вреде
и убытке, как скоро о том уведаю, не токмо благовременно объявлять, но
и всякими мерами отвращать
и не допущать потщуся
и всякую вверенную тайность крепко хранить буду, а предпоставленным над мною начальникам во всем, что к пользе
и службе государства касаться будет, надлежащим образом чинить послушание
и все по совести своей исправлять
и для своей корысти, свойства, дружбы
и вражды против службы
и присяги не поступать; от команды
и знамени, где принадлежу, хотя в поле, обозе или гарнизоне, никогда не отлучаться, но за оным, пока жив, следовать буду
и во всем
так себя вести
и поступать, как честному, верному, послушному, храброму
и расторопному офицеру (солдату) надлежит.
Как странно, как легко
и как чудесно ново чувствовал себя Александров, очутившись на Знаменской улице, на людной
и все-таки очень широкой Арбатской площади
и, наконец, на Поварской с ее двухэтажными прекрасными аристократическими особняками!