Неточные совпадения
Александров остановил извозчика у Красных казарм, напротив здания четвертого кадетского корпуса. Какой-то тайный инстинкт велел ему идти в свой второй корпус не прямой дорогой, а кружным путем, по тем прежним дорогам, вдоль тех прежних мест, которые исхожены и избеганы много тысяч раз, которые останутся запечатленными в памяти на много десятков лет, вплоть до
самой смерти, и которые теперь веяли на него неописуемой сладкой, горьковатой и нежной грустью.
Через четырнадцать лет, уже оставив военную службу, уже женившись, уже приобретая большую известность
как художник-портретист, он во дни тяжелой душевной тревоги приедет,
сам не зная зачем, из Петербурга в Москву, и там неведомый, темный, но мощный инстинкт властно потянет его в Лефортово, в облупленную желтую николаевскую казарму, к отцу Михаилу.
Александров и
сам не знал,
какие слова он скажет, но шел вперед. В это время ущербленный и точно заспанный месяц продрался и выкатился сквозь тяжелые громоздкие облака, осветив их сугробы грязно-белым и густо-фиолетовым светом. В десяти шагах перед собою Александров смутно увидел в тумане неестественно длинную и худую фигуру Покорни, который, вместо того чтобы дожидаться, пятился назад и говорил преувеличенно громко и торопливо...
Потом он
сам наблюдает,
как в умывалке цирюльник стрижет наголо бывшего дружка-приятеля, и слегка добродушно подтрунивает.
Какие славные вековые боярские столбовые роды обитают в ней на Пречистенке, на Поварской, на Новинском бульваре и на Никитских…» И
самый воздух в первопрестольной был совсем иной, чем петербургский: куда крепче, ядренее, легче, хмельнее и свободнее.
С особенной пристальностью следили, разинув рты, несчастные фараоны за тем,
как обер-офицеры, прежде чем получить увольнительный билет, шли к курсовому офицеру или к
самому Дрозду на осмотр.
Вся прелесть состояла в том, что,
как только кончалась оркестровая интродукция, Зеленчук вплетал в нее тихий, немного печальный отзыв, шедший
как будто в
самом деле из далекой глубины леса.
Так же,
как и
сам в память его играл увертюру.
— Чтобы плечи и грудь были поставлены правильно, — учил Дрозд, — вдохни и набери воздуха столько, сколько можешь. Сначала затаи воздух, чтобы запомнить положение груди и плеч, и когда выпустишь воздух, оставь их в том же
самом порядке,
как они находились с воздухом. Так вы и должны держаться в строю.
Давно пригнанные парадные мундиры спешно, в последний раз, примерялись в цейхгаузах. За тяжелое время непрестанной гоньбы молодежь
как будто выросла и осунулась, но уже
сама невольно чувствует, что к ней начинает прививаться та военная прямизна и подтянутость, по которой так нетрудно узнать настоящего солдата даже в вольном платье.
Профессора —
самые лучшие,
какие только есть в Москве.
Все эти слухи и вести проникают в училище. Юнкера
сами не знают, чему верить и чему не верить. Как-то нелепо странна, как-то уродливо неправдоподобна мысль, что государю, вершинной, единственной точке той великой пирамиды, которая зовется Россией, может угрожать опасность и даже
самая смерть от случайного крушения поезда. Значит, выходит, что и все существование такой необъятно большой, такой неизмеримо могучей России может зависеть от одного развинтившегося дорожного болта.
В голове
как шампанское. Скользит смутно одна опасливая мысль: так необыкновенно, так нетерпеливо волнуют эти счастливые минуты, что, кажется, вдруг перегоришь в ожидании, вдруг не хватит чего-то у тебя для
самого главного,
самого большого.
Какими словами мог бы передать юнкер Александров это медленно наплывающее чудо, которое должно вскоре разрешиться бурным восторгом, это страстное напряжение души, растущее вместе с приближающимся ревом толпы и звоном колоколов. Вся Москва кричит и звонит от радости. Вся огромная, многолюдная, крепкая старая царева Москва. Звонят и Благовещенский, и Успенский соборы, и Спас за решеткой, и, кажется, загремел
сам Царь-колокол и загрохотала
сама Царь-пушка!
Конечно, всего скорее могла донести матери младшая дочка, четырнадцатилетняя лупоглазая Любочка, большая егоза и ябедница, шантажистка и вымогательница. Зоркие ее глаза видели сквозь стены, а с ней,
как с «маленькой», мало стеснялись. Когда старшие сестры не брали ее с собой на прогулку, когда ей необходимо было выпросить у них ленточку, она, устав клянчить, всегда прибегала к
самому ядовитому приему: многозначительно кивала головой, загадочно чмокала языком и говорила протяжно...
И
как же удивлен, потрясен и обрадован был юнкер Александров, когда в конце октября он получил от
самой Анны Романовны письмецо такого крошечного размера, который заставил невольно вспомнить о ее рыхлом тучном теле.
«Неужели вы забыли,
как я обнимал ваши ноги и целовал ваши колени там, далеко в прекрасной березовой роще?» Она развернула бумажку, вскользь поглядела на нее и, разорвав на множество
самых маленьких кусочков, кинула, не глядя, в камин. Но со следующей почтой он получил письмецо из города Ялты в свой город Кинешму. Быстрым мелким четким почерком в нем были написаны две строки...
Александров не отходил от Оленьки, упрямо и ревниво ловя минуты, когда она освобождалась от очередного танцора. Он без ума был влюблен в нее и
сам удивлялся, почему не замечал раньше,
как глубоко и велико это чувство.
— Неужели в
самом деле так и будет? Ах,
как это удивительно! Но только нет. Не надо полной фамилии. Нас ведь вся Москва знает. Бог знает, что наплетут, Москва ведь такая сплетница. Вы уж лучше как-нибудь под инициалами. Чтобы знали об этом только двое: вы и я. Хорошо?
У вас глаз меткий, ноздри
как у песика, наблюдательность большая, и, кроме того,
самое простое и
самое ценное достоинство: вы любите жизнь.
Простой, обыкновенный человек, даже еще и с титулом графа, человек, у которого две руки, две ноги, два глаза, два уха и один нос, человек, который,
как и все мы, ест, пьет, дышит, сморкается и спит… и вдруг он
самыми простыми словами, без малейшего труда и напряжения, без всяких следов выдумки взял и спокойно рассказал о том, что видел, и у него выросла несравненная, недосягаемая, прелестная и совершенно простая повесть.
Десять рублей — это была огромная, сказочная сумма. Таких больших денег Александров никогда еще не держал в своих руках, и он с ними распорядился чрезвычайно быстро: за шесть рублей он купил маме шевровые ботинки, о которых она, отказывавшая себе во всем, частенько мечтала
как о невозможном чуде. Он взял для нее
самый маленький дамский размер, и то потом старушке пришлось
самой сходить в магазин переменить купленные ботинки на недомерок. Ноги ее были чрезвычайно малы.
— Гмм. Теперь вы меня поставили в очень неудобное положение. Поставить вам двенадцать я не могу, ибо это знак абсолютного совершенства,
какого в мире не существует. Одиннадцать — это
самый высший балл, на который знаю фортификацию только я. Поэтому не обижайтесь, что на этот раз я поставлю вам только десять. Можете сесть.
Лицо Александрова слегка щекочет Наташина котиковая шубка, и
как сладко пахнет эта шубка мехом и тонкими неизъяснимыми духами, и
сама Наташа, наверно, гордится своим кавалером: «
Как ловок и смел этот милый Александров и, кажется, немного влюблен в меня».
Был, правда, у Порфирия один маленький недостаток: никак его нельзя было уговорить передать институтке хотя бы
самую крошечную записочку, хотя бы даже и родной сестре. «Простите. Присяга-с, — говорил он с сожалением. — Хотя, извольте, я, пожалуй, и передам, но предварительно должен вручить ее на просмотр дежурной классной даме. Ну,
как угодно. Все другое, что хотите: в лепешку для господ юнкеров расшибусь… а этого нельзя: закон».
Он был так мило любезен и так искренне рад, что со стороны, слыша его солидный голос, кто-нибудь мог подумать, что говорит не кто иной,
как радушный, хлебосольный хозяин этого дома-дворца, построенного
самим Растрелли в екатерининские времена.
Выпрямляясь, Александров с удовольствием почувствовал, что у него «вытанцевалось». Медленно, с чудесным выражением доброты и величия директриса слегка опустила и подняла свою серебряную голову, озарив юнкера прелестной улыбкой. «А ведь она красавица, хотя и седые волосы. А
какой живой цвет лица,
какие глаза,
какой царственный взгляд.
Сама Екатерина Великая!»
Если бы мог когда-нибудь юнкер Александров представить себе,
какие водопады чувств, ураганы желаний и лавины образов проносятся иногда в голове человека за одну малюсенькую долю секунды, он проникся бы священным трепетом перед емкостью, гибкостью и быстротой человеческого ума. Но это
самое волшебство с ним сейчас и происходило.
«Неужели я полюбил? — спросил он у
самого себя и внимательно, даже со страхом,
как бы прислушался к внутреннему
самому себе, к своим: телу, крови и разуму, и решил твердо: — Да, я полюбил, и это уже навсегда».
Какой-то подпольный ядовитый голос в нем же
самом сказал с холодной насмешкой: «Любви мгновенной, любви с первого взгляда — не бывает нигде, даже в романах».
— Я видела,
как вы делали реверанс нашей славной maman, — сказала девушка. — У вас вышло очень изящно. Я
сама знаю,
как это трудно, когда ты одна, а на тебя со всех сторон смотрят.
В это время музыка
как раз возвращается к первым тактам полонеза. Александров знает твердо слова, которые здесь поет хор, которые и он
сам когда-то пел. Слегка наклонившись к красавице, он — правда, не поет, — но выговаривает речитативом...
Эту кроткую, сладкую жалость он очень часто испытывал, когда его чувств касается что-нибудь истинно прекрасное: вид яркой звезды, дрожащей и переливающейся в ночном небе, запахи резеды, ландыша и фиалки, музыка Шопена, созерцание скромной,
как бы не сознающей
самое себя женской красоты, ощущение в своей руке детской, копошащейся и такой хрупкой ручонки.
Но странная власть ароматов! От нее Александров никогда не мог избавиться. Вот и теперь: его дама говорила так близко от него, что он чувствовал ее дыхание на своих губах. И это дыхание… Да… Положительно оно пахло так,
как будто бы девушка только что жевала лепестки розы. Но по этому поводу он ничего не решился сказать и
сам почувствовал, что хорошо сделал. Он только сказал...
Юнкер чувствует, что теперь наступил
самый подходящий момент для комплимента, но он потерялся. Сказать бы: «О нет, вы гораздо красивее!» Выходит коротко и как-то плоско. «Ваша красота ни с чем и ни с кем не сравнима». Нехорошо, похоже на математику. «Вы прелестнее всех на свете». Это, конечно, будет правда, но как-то пахнет штабным писарем. Да уж теперь и поздно. Удобная секунда промелькнула и не вернется. «Ах,
как досадно.
Какой я тюлень!»
Здесь в небольшом пространстве классной комнаты, из которой вынесены парты, усердно танцуют дружка с дружкой под звуки «взрослой» музыки десятка два
самых младших воспитанниц, в зеленых юбочках, совсем еще детей, «малявок»,
как их свысока называют старшие.
Александров справедлив. Он
сам понимает.
Какая редкая радость и
какая гордость для девчонок танцевать с настоящим взрослым кавалером, да притом еще с юнкером Александровского училища,
самого блестящего и любимого в Москве. Он ни одну не оставит без тура польки.
Он видел, подходя к ней,
как она от нетерпения встала и резким движением сложила веер, а когда он был в двух шагах от нее и только собирался поклониться, она уже приподымала машинально,
сама этого не замечая, левую руку, чтобы опустить ее на его плечо.
— С удовольствием, с великим моим удовольствием-с, господин юнкер. Передам без малейшего замедления. Только кому раньше представить: классной даме или
самому господину профессору?
Как я состою по присяге…
«Черт! Не вышло!» — говорит про себя Александров и уходит посрамленный. Он
сам чувствует,
как у него от стыда колюче покраснело все тело.
Однако всеобщая зубрежка захватила и его. Но все-таки работал он без особенного старания, рассеянно и небрежно. И причиной этой нерадивой работы была,
сама того не зная, милая, прекрасная, прелестная Зиночка Белышева. Вот уже около трех месяцев, почти четверть года, прошло с того дня, когда она прислала ему свой портрет, и больше от нее — ни звука, ни послушания,
как говорила когда-то нянька Дарья Фоминишна. А написать ей вторично шифрованное письмо он боялся и стыдился.
Самый близкий каток от Кудрина был
как раз на Патриарших прудах, но за вход на его заботливо содержимое ледяное поле и за музыку полагалось со своими коньками десять копеек… И отсюда-то и начались лютые горести и моральные муки для бедного вновь влюбленного юнкера в звании обер-офицера, Алексея Александрова.
Мать, в силу многолетнего, еще с девичества ненарушимого преклонения, внимала ей,
как гласу ангельскому с небес, и,
сама очень свободолюбивая по натуре, считала ее индюшечью болтовню непререкаемым кладезем мудрости и опыта.
— Вы правы, Марья Ефимовна, вы совершенно правы, — говорила покорно Алешина мать. — Я приму ваши золотые слова к
самому сердцу.
Как вы добры и мудры!
А мне, балбесу, лентяю и грубияну, не могшему одолеть первых начал алгебры, разве не нанимала она репетиторов, или,
как она
сама называла, „погонялок“.
Но мать
сама принесла ему чай и калач с маслом. Она сразу увидела,
как ее сын мается от ломоты и через силу, с трудом передвигает свои члены, и участливо спросила...
Так он долго с наморщенным лицом и со срывающимся кряхтением тщетно пытался восстановить давно знакомые ему круги и повороты, и потом он
сам не мог понять,
как это наступил момент, когда он
сам себя спросил: «Позвольте, а где же моя боль?
— Ну вот, счастье твое, что я подняла. Ты ее вон где обронил, на
самой дороге. А народ у нас, знаешь
сам,
какой вороватый: что нужно, что не нужно — все норовят в карман запихать. Да ты присядь-ка на минуточку, передохни. Ишь
как зарьялся, бежавши. Вещица-то небось казенная?
— Эт-то что за безобразие? — завопил Артабалевский пронзительно. — Это у вас называется топографией? Это, по-вашему, военная служба? Так ли подобает вести себя юнкеру Третьего Александровского училища? Тьфу! Валяться с девками (он понюхал воздух), пить водку!
Какая грязь! Идите же немедленно явитесь вашему ротному командиру и доложите ему, что за самовольную отлучку и все прочее я подвергаю вас пяти суткам ареста, а за пьянство лишаю вас отпусков вплоть до
самого дня производства в офицеры. Марш!
— Нет. Сейчас вы увидите
сами. Но
каким молодцом оказался наш Уставчик! Однако живее! Здесь где-то поблизости слоняется зловещий Берди-Паша. Ну, тяните скорее руку! Так!