Неточные совпадения
— Молчать! Не возражать! Не разговаривать в строю. В карцер немедленно. А если не виноват, то
был сто раз виноват и не попался. Вы позор роты (семиклассникам начальники
говорили «вы») и всего корпуса!
— Покорно благодарю вас, Эмилий Францевич, — от души сказал Александров. — Но я все-таки сегодня уйду из корпуса. Муж моей старшей сестры — управляющий гостиницы Фальц-Фейна, что на Тверской улице, угол Газетного. На прошлой неделе он
говорил со мною по телефону. Пускай бы он сейчас же поехал к моей маме и сказал бы ей, чтобы она как можно скорее приехала сюда и захватила бы с собою какое-нибудь штатское платье. А я добровольно пойду в карцер и
буду ждать.
— Да. А не ты ли мне
говорила, что когда к нам приезжало начальство — исправник, — то его сначала драли на конюшне, а потом
поили водкой и совали ему сторублевку?
Тяжеловато
было Александрову оставаться с батюшкой Михаилом. Священник обнял мальчика, и долгое время они ходили туда и назад по паперти. Отец Михаил
говорил простые, но емкие слова.
И он настоял на своем. Неизвестно, как сошла ему с рук эта самодурская выходка. Впрочем, вся Москва любила свое училище, а Епишка,
говорят,
был в милости у государя Александра II.
Курсовым офицером служил капитан Страдовский, по-юнкерски — Страделло, прибывший в училище из императорских стрелков.
Был он всегда добр и ласково-весел, но
говорил немного. Напуск на шароварах доходил у него до сапожных носков.
Второй курсовой офицер Белов только покачивал укоризненно головой, но ничего не
говорил. Впрочем, он всегда
был молчалив. Он вывез с Русско-турецкой войны свою жену, болгарку — даму неописуемой, изумительной красоты. Юнкера ее видели очень редко, раза два-три в год, не более, но все поголовно и молча преклонялись перед нею. Оттого и личность ее супруга считалась неприкосновенной, окруженной чарами всеобщего табу.
К толстому безмолвному Белову не прилипло ни одно прозвище, а на красавицу, по общему неписаному и несказанному закону, положено
было долго не засматриваться, когда она проходила через плац или по Знаменке. Также запрещалось и
говорить о ней.
Конечно, всего скорее могла донести матери младшая дочка, четырнадцатилетняя лупоглазая Любочка, большая егоза и ябедница, шантажистка и вымогательница. Зоркие ее глаза видели сквозь стены, а с ней, как с «маленькой», мало стеснялись. Когда старшие сестры не брали ее с собой на прогулку, когда ей необходимо
было выпросить у них ленточку, она, устав клянчить, всегда прибегала к самому ядовитому приему: многозначительно кивала головой, загадочно чмокала языком и
говорила протяжно...
— Спасибо, мерси, благодарю! —
говорил он, захлебываясь от счастья. —
Будем снова добрыми старыми приятелями. Наш дом
будет всегда открыт для вас.
Движения его в танцах
были точны, мягки и беззвучны (вообще он несколько потерял способность слуха и оттого
говорил громче обыкновенного).
Ему
было тогда семь лет… Успех этих стихов льстил его самолюбию. Когда у матери случались гости, она всегда уговаривала сына: «Алеша, Алеша, прочитай нам „Скорее, о птички“. И по окончании декламации гости со вздохом
говорили: „Замечательно! удивительно! А ведь, кто знает, может
быть, из него будущий Пушкин выйдет“.
Похвалы Сашаки Гурьева
были чрезвычайно лестны и сладки, но Александров давно уже начал догадываться, что полагаться на них и ненадежно, и глупо, и опасно. Гурьев парень превосходный, но что он, по совести
говоря, понимает в высоком и необычайно трудном искусстве поэзии?
Иногда он
говорил Александрову: «Знаете что, Алеша? — поэзия
есть вещь нелегкая.
Это
была большая победа, окрылившая Александрова. После нее он сделался лучшим фортификатором во всем училище и всегда
говорил, что фортификация — простейшая из военных наук.
— Темп, —
говорил он фараонам, —
есть великое шестое чувство. Темп придает уверенность движениям, ловкость телу и ясность мысли. Весь мир построен на темпе. Поэтому, о! фараоны, ходите в темп, делайте приемы в темп, а главное, танцуйте в темп и умейте пользоваться темпом при фехтовании и в гимнастических упражнениях.
— Господин капитан, — робко
говорит юнкер, вновь тронутый великодушием этого чудака. — Положим, перчатки у меня
есть, только очень грязные, но я их могу вымыть. Но я должен вам сказать правду (сейчас Александров подпустит маленькую лесть). Я знаю, что вы все можете простить.
Уедут юнкера туда, где свет, музыка, цветы, прелестные девушки, духи, танцы, легкий смех, а Дрозд пойдет в свою казенную холостую квартиру, где, кроме денщика, ждут его только два живых существа, две черные дворняжки, без признаков какой бы то ни
было породы: э-Мальчик и э-Цыган.
Говорят, что Дрозд
выпивает по ночам в одиночку.
Был, правда, у Порфирия один маленький недостаток: никак его нельзя
было уговорить передать институтке хотя бы самую крошечную записочку, хотя бы даже и родной сестре. «Простите. Присяга-с, —
говорил он с сожалением. — Хотя, извольте, я, пожалуй, и передам, но предварительно должен вручить ее на просмотр дежурной классной даме. Ну, как угодно. Все другое, что хотите: в лепешку для господ юнкеров расшибусь… а этого нельзя: закон».
Он
был так мило любезен и так искренне рад, что со стороны, слыша его солидный голос, кто-нибудь мог подумать, что
говорит не кто иной, как радушный, хлебосольный хозяин этого дома-дворца, построенного самим Растрелли в екатерининские времена.
— Шинели ваши и головные уборы, господа юнкера, я поберегу в особом уголку. Вот здесь ваши вешалки. Номерков не надо, —
говорил Порфирий, помогая раздеваться. — Должно
быть, озябли в дороге. Ишь как от вас морозом так крепко пахнет. Точно астраханский арбуз взрезали. Щетка не нужна ли, почиститься? И, покорно прошу, господа, если понадобится курить или для туалета, извольте спуститься вниз в мою каморку. Одеколон найдется для освежения, фабрики Брокара. Милости прошу.
— Вы правы, —
говорит она с кротким вздохом. — Я бы очень хотела
быть такой, как она.
Для него здесь только Москва, жалкая провинция, а он, блестящий паж ее величества или высочества,
будет потом с презрительной улыбкой
говорить о московских смешных кузинах.
Он скрылся в своей швейцарской норке, позвонил слегка посудой и вышел с рюмкой на подносе. Это
была старинная граненая рюмка красного богемского, или, как
говорят в Москве, «бемскаго» хрусталя, с гравированными гранями. Густая темная жидкость колыхалась в ней, отсвечивая зеленым блеском.
— Да, вы, вы, вы. Не нужно ни о чем
говорить. Теперь
будем только танцевать вальс. Раз-два-три, — подсчитывала она под темп музыки, и они закружились опять в блаженном воздушном потоке.
Зина вскрывает конверт и долго старается понять хоть что-нибудь в этом письме. Шутка? Мистификация? Или, может
быть, кто-нибудь перепутал письма и конверты? — Папочка! Я ничего не понимаю, —
говорит она и протягивает письмо отцу.
Однако всеобщая зубрежка захватила и его. Но все-таки работал он без особенного старания, рассеянно и небрежно. И причиной этой нерадивой работы
была, сама того не зная, милая, прекрасная, прелестная Зиночка Белышева. Вот уже около трех месяцев, почти четверть года, прошло с того дня, когда она прислала ему свой портрет, и больше от нее — ни звука, ни послушания, как
говорила когда-то нянька Дарья Фоминишна. А написать ей вторично шифрованное письмо он боялся и стыдился.
Александров и вместе с ним другие усердные слушатели отца Иванцова-Платонова очень скоро отошли от него и перестали им интересоваться. Старый мудрый протоиерей не обратил никакого внимания на это охлаждение. Он в этом отношении
был похож на одного древнего философа, который сказал как-то: «Я не
говорю для толпы. Я
говорю для немногих. Мне достаточно даже одного слушателя. Если же и одного нет — я
говорю для самого себя».
Ели во славу, по-язычески, не ведая отказу. Древние старожилы
говорили с прискорбием...
— В особенности я об этом
говорю потому, что знаю, Любочка, твое совсем не богатое положение. Но я надеюсь, что ты позволишь мне на основании нашей старой дружбы подарить твоему милому мальчику вот этот рубль, который ты
будешь расходовать на его маленькие невинные забавы.
— Оставьте, оставьте, не надо. Нехорошо так
говорить. Что может
быть хуже заочного, безответственного глумления. Нащекина умная, добрая и достойная особа. Не виновата же она в том, что ей приходится строго исполнять все параграфы нашего институтского, полумонастырского устава. И мне тем более хочется заступиться за нее, что над ней так жестоко смеется… — она замолкает на минуту, точно в нерешительности, и вдруг
говорит: — смеется мой рыцарь без страха и упрека.
«
Был он, —
говорили обер-офицеры, — искусным штрихоблудом и, вопреки своей крикливости, добрейшим человеком».
У них,
говорили они, не
было никаких преступных, заранее обдуманных намерений.
Была только мысль — во что бы то ни стало успеть прийти в лагери к восьми с половиною часам вечера и в срок явиться дежурному офицеру. Но разве виноваты они
были в том, что на балконе чудесной новой дачи, построенной в пышном псевдорусском стиле, вдруг показались две очаровательные женщины, по-летнему, легко и сквозно одетые. Одна из них, знаменитая в Москве кафешантанная певица, крикнула...
— Желающие могут произнести речи, — предложил высокий юнкер первой роты, лицо которого нельзя
было разглядеть из-за спустившихся сумерек. Кто-то приблизился к могиле и стал
говорить...