Неточные совпадения
— Послушайте, господа, — заговорил Лбов и опять заранее засмеялся. — Вы знаете, что сказал генерал Дохтуров о пехотных адъютантах? Это к тебе, Бек, относится. Что
они самые отчаянные наездники во всем мире…
Говорил
он почти не повышая тона, но каждый звук
его необыкновенного, знаменитого в дивизии голоса — голоса, которым
он, кстати сказать, сделал всю свою служебную карьеру, — был ясно слышен в
самых дальних местах обширного плаца и даже по шоссе.
Ромашов глядел в седое, красное, раздраженное лицо и чувствовал, как у
него от обиды и от волнения колотится сердце и темнеет перед глазами… И вдруг, почти неожиданно для
самого себя,
он сказал глухо...
И так как у Ромашова была немножко смешная, наивная привычка, часто свойственная очень молодым людям, думать о
самом себе в третьем лице, словами шаблонных романов, то и теперь
он произнес внутренно...
Как и всегда, с
самого детства,
ему чудилась за яркой вечерней зарей какая-то таинственная, светозарная жизнь.
И в
нем тотчас же, точно в мальчике, — в
нем и в
самом деле осталось еще много ребяческого, — закипели мстительные, фантастические, опьяняющие мечты.
Полковник Шульгович не понимает диспозиции, путается, суетит людей и
сам суетится, —
ему уже делал два раза замечание через ординарцев командир корпуса.
Эта картина вышла в воображении такой живой и яркой, что Ромашов, уже давно шагавший частыми, большими шагами и глубоко дышавший, вдруг задрожал и в ужасе остановился на месте со сжатыми судорожно кулаками и бьющимся сердцем. Но тотчас же, слабо и виновато улыбнувшись
самому себе в темноте,
он съежился и продолжал путь.
Ромашов, который теперь уже не шел, а бежал, оживленно размахивая руками, вдруг остановился и с трудом пришел в себя. По
его спине, по рукам и ногам, под одеждой, по голому телу, казалось, бегали чьи-то холодные пальцы, волосы на голове шевелились, глаза резало от восторженных слез.
Он и
сам не заметил, как дошел до своего дома, и теперь, очнувшись от пылких грез, с удивлением глядел на хорошо знакомые
ему ворота, на жидкий фруктовый сад за
ними и на белый крошечный флигелек в глубине сада.
Другой офицер, подпоручик Епифанов, любил задавать своему денщику мудреные, пожалуй, вряд ли
ему самому понятные вопросы.
Ромашов часто разговаривал с Гайнаном о
его богах, о которых, впрочем,
сам черемис имел довольно темные и скудные понятия, а также, в особенности, о том, как
он принимал присягу на верность престолу и родине.
И вот книги лежат уже девять месяцев на этажерке, и Гайнан забывает сметать с
них пыль, газеты с неразорванными бандеролями валяются под письменным столом, журнал больше не высылают за невзнос очередной полугодовой платы, а
сам подпоручик Ромашов пьет много водки в собрании, имеет длинную, грязную и скучную связь с полковой дамой, с которой вместе обманывает ее чахоточного и ревнивого мужа, играет в штосс и все чаще и чаще тяготится и службой, и товарищами, и собственной жизнью.
Вместе с тем
он сейчас же понял, что непременно пойдет к Николаевым. «Но это уже в
самый,
самый последний раз!» — пробовал
он обмануть
самого себя. И
ему сразу стало весело и спокойно...
Ромашову казалось, что голос у
него какой-то чужой и такой сдавленный, точно в горле что-то застряло. «Каким я, должно быть, кажусь жалким!» — подумал
он, но тотчас же успокоил себя тем обычным приемом, к которому часто прибегают застенчивые люди: «Ведь это всегда, когда конфузишься, то думаешь, что все это видят, а на
самом деле только тебе это заметно, а другим вовсе нет».
— Постой, девочка, а ведь я и в
самом деле не все помню. Боевой порядок? Боевой порядок должен быть так построен, чтобы
он как можно меньше терял от огня, потом, чтобы было удобно командовать. Потом… постой…
Эти филе и гипюрчики — я
их сама связала, это платье, которое я
сама переделывала, этот омерзительный мохнатенький ковер из кусочков… все это гадость, гадость!
— Это совершенно справедливо, Владимир Ефимыч, — подхватил Ромашов с какой-то, как
ему самому показалось, торопливой и угодливой развязностью. В то же время, вставая из-за стола,
он подумал уныло: «Да, со мной здесь не церемонятся. И только зачем я лезу?»
Хотя глаза у
него были вовсе не черные, а
самые обыкновенные — желтоватые, с зеленым ободком.
Детей своих
он сам купал в корытцах,
сам лечил
их домашней аптечкой и
сам шил
им на швейной машине лифчики, панталончики и рубашечки.
Теперь у
него в комнатах светится огонь, и, подойдя к окну, Ромашов увидел
самого Зегржта.
Он сидел у круглого стола под висячей лампой и, низко наклонив свою плешивую голову с измызганным, морщинистым и кротким лицом, вышивал красной бумагой какую-то полотняную вставку — должно быть, грудь для малороссийской рубашки. Ромашов побарабанил в стекло. Зегржт вздрогнул, отложил работу в сторону и подошел к окну.
— Да, да, да… это… в
самом деле… — перебил рассеянно Ромашов. — А, скажите, каков
он? Можно
его видеть?
Он прошел дальше и завернул за угол. В глубине палисадника, у Назанского горел огонь. Одно из окон было раскрыто настежь.
Сам Назанский, без сюртука, в нижней рубашке, расстегнутой у ворота, ходил взад и вперед быстрыми шагами по комнате;
его белая фигура и золотоволосая голова то мелькали в просветах окон, то скрывались за простенками. Ромашов перелез через забор палисадника и окликнул
его.
Он сидел на том же
самом месте, где теперь сидите вы.
Назанский замолчал, растроганный своими мыслями, и
его голубые глаза, наполнившись слезами, заблестели. Ромашова также охватила какая-то неопределенная, мягкая жалость и немного истеричное умиление. Эти чувства относились одинаково и к Назанскому и к
нему самому.
— Василий Нилыч, я удивляюсь вам, — сказал
он, взяв Назанского за обе руки и крепко сжимая
их. — Вы — такой талантливый, чуткий, широкий человек, и вот… точно нарочно губите себя. О нет, нет, я не смею читать вам пошлой морали… Я
сам… Но что, если бы вы встретили в своей жизни женщину, которая сумела бы вас оценить и была бы вас достойна. Я часто об этом думаю!..
Идя домой,
он все время думал об этом письме и
сам не мог понять, какие чувства
оно в
нем возбуждало.
Глупостью, пошлостью, провинциальным болотом и злой сплетней повеяло на Ромашова от этого безграмотного и бестолкового письма. И
сам себе
он показался с ног до головы запачканным тяжелой, несмываемой грязью, которую на
него наложила эта связь с нелюбимой женщиной — связь, тянувшаяся почти полгода.
Он лег в постель, удрученный, точно раздавленный всем нынешним днем, и, уже засыпая, подумал про себя словами, которые
он слышал вечером от Назанского...
В первый раз за полтора года — и то благодаря несчастному и случайному обстоятельству —
он остался наедине
сам с собой.
И
ему вдруг нетерпеливо, страстно, до слез захотелось сейчас же одеться и уйти из комнаты.
Его потянуло не в собрание, как всегда, а просто на улицу, на воздух.
Он как будто не знал раньше цены свободе и теперь
сам удивлялся тому, как много счастья может заключаться в простой возможности идти, куда хочешь, повернуть в любой переулок, выйти на площадь, зайти в церковь и делать это не боясь, не думая о последствиях. Эта возможность вдруг представилась
ему каким-то огромным праздником души.
И вместе с тем вспомнилось
ему, как в раннем детстве, еще до корпуса, мать наказывала
его тем, что привязывала
его тоненькой ниткой за ногу к кровати, а
сама уходила.
Простая истина, поговорка, общеизвестное изречение, смысл которого
он давно уже механически знал, вдруг благодаря какому-то внезапному внутреннему освещению приобретали глубокое философское значение, и тогда
ему казалось, что
он впервые
их слышит, почти
сам открыл
их.
«О чем я сейчас думал? — спросил
самого себя Ромашов, оставшись один.
Он утерял нить мыслей и, по непривычке думать последовательно, не мог сразу найти ее. — О чем я сейчас думал? О чем-то важном и нужном… Постой: надо вернуться назад… Сижу под арестом… по улице ходят люди… в детстве мама привязывала… Меня привязывала… Да, да… у солдата тоже — Я… Полковник Шульгович… Вспомнил… Ну, теперь дальше, дальше…
Этот — грамотный, расторопный и жуликоватый с быстрым складным говорком — не был ли
он раньше в половых?» И видно было также, что
их действительно пригнали, что еще несколько дней тому назад
их с воем и причитаниями провожали бабы и дети и что
они сами молодечествовали и крепились, чтобы не заплакать сквозь пьяный рекрутский угар…
«Что же мне остается делать в таком случае? — сурово, почти злобно спросил
он самого себя.
— Что вы мне очки втираете? Дети? Жена? Плевать я хочу на ваших детей! Прежде чем наделать детей, вы бы подумали, чем
их кормить. Что? Ага, теперь — виноват, господин полковник. Господин полковник в вашем деле ничем не виноват. Вы, капитан, знаете, что если господин полковник теперь не отдает вас под суд, то я этим совершаю преступление по службе. Что-о-о? Извольте ма-алчать! Не ошибка-с, а преступление-с. Вам место не в полку, а вы
сами знаете — где. Что?
Он отворил дверь в кабинет, стоя боком, и
сам попятился назад, давая дорогу. Ромашов вошел.
В первый раз
он поднял глаза кверху и в упор посмотрел прямо в переносицу Шульговичу с ненавистью, с твердым и — это
он сам чувствовал у себя на лице — с дерзким выражением, которое сразу как будто уничтожило огромную лестницу, разделяющую маленького подчиненного от грозного начальника.
Уйду ли?» И опять, с робко замирающим сердцем, бледнея от внутреннего волнения, досадуя на
самого себя,
он чувствовал, что не в состоянии это сделать.
Когда
он пришел домой, то застал Гайнана в
его темном чулане перед бюстом Пушкина. Великий поэт был весь вымазан маслом, и горевшая перед
ним свеча бросала глянцевитые пятна на нос, на толстые губы и на жилистую шею.
Сам же Гайнан, сидя по-турецки на трех досках, заменявших
ему кровать, качался взад и вперед и бормотал нараспев что-то тягучее и монотонное.
«Славный Гайнан, — подумал подпоручик, идя в комнату. А я вот не смею пожать
ему руку. Да, не могу, не смею. О, черт! Надо будет с нынешнего дня
самому одеваться и раздеваться. Свинство заставлять это делать за себя другого человека».
В этот вечер
он не пошел в собрание, а достал из ящика толстую разлинованную тетрадь, исписанную мелким неровным почерком, и писал до глубокой ночи. Это была третья, по счету, сочиняемая Ромашовым повесть, под заглавием: «Последний роковой дебют». Подпоручик
сам стыдился своих литературных занятий и никому в мире ни за что не признался бы в
них.
На
их игру глядел, сидя на подоконнике, штабс-капитан Лещенко, унылый человек сорока пяти лет, способный одним своим видом навести тоску; все у
него в лице и фигуре висело вниз с видом
самой безнадежной меланхолии: висел вниз, точно стручок перца, длинный, мясистый, красный и дряблый нос; свисали до подбородка двумя тонкими бурыми нитками усы; брови спускались от переносья вниз к вискам, придавая
его глазам вечно плаксивое выражение; даже старенький сюртук болтался на
его покатых плечах и впалой груди, как на вешалке.
Там уже прохаживались медленно взад и вперед три дамы, только что приехавшие, все три — пожилые.
Самая старшая из
них, жена заведующего хозяйством, Анна Ивановна Мигунова, обратилась к Ромашову строгим и жеманным тоном, капризно растягивая концы слов и со светской важностью кивая головой...
Он всегда говорил таким ломаным, вычурным тоном, подражая, как
он сам думал, гвардейской золотой молодежи.
Он был о себе высокого мнения, считая себя знатоком лошадей и женщин, прекрасным танцором и притом изящным, великосветским, но, несмотря на свои двадцать четыре года, уже пожившим и разочарованным человеком. Поэтому
он всегда держал плечи картинно поднятыми кверху, скверно французил, ходил расслабленной походкой и, когда говорил, делал усталые, небрежные жесты.
Его иногда, для пользы службы, переводили из одной роты в другую, и в течение полугода
он умел делать из
самых распущенных, захудалых команд нечто похожее по стройности и исполнительности на огромную машину, пропитанную нечеловеческим трепетом перед своим начальником.
Затем, в
самом начале рассказа, подпоручик Михин заявили под шумок о своем собственном мнении, но ввиду недостаточности голосовых средств и свойственной
им целомудренной стыдливости мнение это выслушано не было.
— Ну хорошо, будем говорить начистоту, — со сдержанной яростью заговорил Ромашов.
Он все больше бледнел и кусал губы. — Вы
сами этого захотели. Да, это правда: я не люблю вас.
Но другой кавалер старался помешать
ему сделать это и всячески поворачивал и дергал свою даму из стороны в сторону; а
сам то пятился, то скакал боком и даже пускал в ход левый свободный локоть, нацеливая
его в грудь противнику.
Ромашов стоял против нее и, болезненно щурясь сквозь очки, глядел на ее большой, тонкий, увядший рот, искривленный от злости. Из окна неслись оглушительные звуки музыки, с упорным постоянством кашлял ненавистный тромбон, а настойчивые удары турецкого барабана раздавались точно в
самой голове Ромашова.
Он слышал слова Раисы только урывками и не понимал
их. Но
ему казалось, что и
они, как звуки барабана, бьют
его прямо в голову и сотрясают
ему мозг.
Он до света оставался в собрании, глядел, как играют в штосс, и
сам принимал в игре участие, но без удовольствия и без увлечения. Однажды
он увидел, как Арчаковский, занимавший отдельный столик с двумя безусыми подпрапорщиками, довольно неумело передернул, выбросив две карты сразу в свою сторону. Ромашов хотел было вмешаться, сделать замечание, но тотчас же остановился и равнодушно подумал: «Эх, все равно. Ничего этим не поправлю».