Неточные совпадения
Ротный сейчас на фельдфебеля: «Ты что же,
такой, разэтакий, подвел меня?» А фельдфебель только лазами лупает: «
Так что
не могу знать, вашескородие, что с ним случилось.
Он приложил руки ко рту и закричал сдавленным голосом,
так, чтобы
не слышал ротный командир...
— Ей-богу же! У всех у них, говорит,
не лошади, а какие-то гитары, шкбпы — с запалом, хромые, кривоглазые, опоенные. А дашь ему приказание — знай себе жарит, куда попало, во весь карьер. Забор —
так забор, овраг —
так овраг. Через кусты валяет. Поводья упустил, стремена растерял, шапка к черту! Лихие ездоки!
— Что нового? Ничего нового. Сейчас, вот только что, застал полковой командир в собрании подполковника Леха. Разорался на него
так, что на соборной площади было слышно. А Лех пьян, как змий,
не может папу-маму выговорить. Стоит на месте и качается, руки за спину заложил. А Шульгович как рявкнет на него: «Когда разговариваете с полковым командиром, извольте руки на заднице
не держать!» И прислуга здесь же была.
—
Так что же? При чем же здесь опять-таки шашка?
Не буду же я заниматься черной работой, сечь людям головы. Ро-ота, пли! — и дело в шляпе…
Он
не договорил, но
так крепко сжал в кулак свою маленькую руку, державшую поводья, что она задрожала. Лбов вдруг затрясся от смеха и прыснул.
— А вот, господа, что я скажу с своей стороны. Буфетчика я, положим,
не считаю… да… Но если штатский… как бы это сказать?.. Да… Ну, если он порядочный человек, дворянин и
так далее… зачем же я буду на него, безоружного, нападать с шашкой? Отчего же я
не могу у него потребовать удовлетворения? Все-таки же мы люди культурные,
так сказать…
— Нет,
не могу… Барашка молодого пополам пересеку… пробовал даже телячью тушу… а человека, пожалуй, нет…
не разрублю. Голову снесу к черту, это я знаю, а
так, чтобы наискось… нет. Мой отец это делал легко…
— Стыдно вам-с, капитан Слива-с, — ворчал Шульгович, постепенно успокаиваясь. — Один из лучших офицеров в полку, старый служака — и
так распускаете молодежь. Подтягивайте их, жучьте их без стеснения. Нечего с ними стесняться.
Не барышни,
не размокнут…
В бедном еврейском местечке
не было ни одного ресторана. Клубы, как военный,
так и гражданский, находились в самом жалком, запущенном виде, и поэтому вокзал служил единственным местом, куда обыватели ездили частенько покутить и встряхнуться и даже поиграть в карты. Ездили туда и дамы к приходу пассажирских поездов, что служило маленьким разнообразием в глубокой скуке провинциальной жизни.
Придя к себе, Ромашов, как был, в пальто,
не сняв даже шашки, лег на кровать и долго лежал,
не двигаясь, тупо и пристально глядя в потолок. У него болела голова и ломило спину, а в душе была
такая пустота, точно там никогда
не рождалось ни мыслей, ни вспоминаний, ни чувств;
не ощущалось даже ни раздражения, ни скуки, а просто лежало что-то большое, темное и равнодушное.
Нет, я сейчас думал о том, что ничего
не думаю, — значит, все-таки какое-то колесо в мозгу вертелось.
И вот сейчас опять проверяю себя, стало быть, опять-таки думаю…» И он до тех пор разбирался в этих нудных, запутанных мыслях, пока ему вдруг
не стало почти физически противно: как будто у него под черепом расплылась серая, грязная паутина, от которой никак нельзя было освободиться.
Между офицером и денщиком давно уже установились простые, доверчивые, даже несколько любовно-фамильярные отношения. Но когда дело доходило до казенных официальных ответов, вроде «точно
так», «никак нет», «здравия желаю», «
не могу знать», то Гайнан невольно выкрикивал их тем деревянным, сдавленным, бессмысленным криком, каким всегда говорят солдаты с офицерами в строю. Это была бессознательная привычка, которая въелась в него с первых дней его новобранства и, вероятно, засела на всю жизнь.
«Какого ты мнения, друг мой, — спрашивал он, — о реставрации монархического начала в современной Франции?» И денщик,
не сморгнув, отвечал: «Точно
так, ваше благородие, это выходит очень хорошо».
В уме это решение казалось твердым, но где-то глубоко и потаенно в душе, почти
не проникая в сознание, копошилась уверенность, что он сегодня, как и вчера, как делал это почти ежедневно в последние три месяца, все-таки пойдет к Николаевым.
У каждого холостого офицера, у каждого подпрапорщика были неизменно точно
такие же вещи, за исключением, впрочем, виолончели; ее Ромашов взял из полкового оркестра, где она была совсем
не нужна, но,
не выучив даже мажорной гаммы, забросил и ее и музыку еще год тому назад.
— Ты
не был у нас вот уже целую неделю, и я
так за тобой скучилась, что всю прошлую ночь проплакала.
Он показал пальцем за печку, где стоял на полу бюст Пушкина, приобретенный как-то Ромашовым у захожего разносчика. Этот бюст, кстати, изображавший, несмотря на надпись на нем, старого еврейского маклера, а
не великого русского поэта, был
так уродливо сработан,
так засижен мухами и
так намозолил Ромашову глаза, что он действительно приказал на днях Гайнану выбросить его на двор.
—
Не знаешь —
так знай. Это — Пушкин. Александр Сергеич Пушкин. Понял? Повтори за мной: Александр Сергеич…
— Постой, девочка, а ведь я и в самом деле
не все помню. Боевой порядок? Боевой порядок должен быть
так построен, чтобы он как можно меньше терял от огня, потом, чтобы было удобно командовать. Потом… постой…
Я знаю языки, я сумею себя держать в каком угодно обществе, во мне есть — я
не знаю, как это выразить, — есть
такая гибкость души, что я всюду найдусь, ко всему сумею приспособиться…
Тогда у нас
не будет в офицерской среде карточных шулеров как Арчаковский, или беспросыпных пьяниц, вроде вашего Назанского; тогда само собой выведется амикошонство, фамильярное зубоскальство в собрании, при прислуге, это ваше взаимное сквернословие, пускание в голову друг друга графинов, с целью все-таки
не попасть, промахнуться.
Тогда вы
не будете за глаза
так поносить друг друга.
— Как вам
не совестно! — наставительно заметила хозяйка. — Еще и пить
не умеете, а тоже… Я понимаю, вашему возлюбленному Назанскому простительно, он отпетый человек, но вам-то зачем? Молодой
такой, славный, способный мальчик, а без водки
не сядете за стол… Ну зачем? Это все Назанский вас портит.
У него было
такое впечатление, как будто Николаев с удовольствием выгоняет его из дому. Но тем
не менее, прощаясь с ним нарочно раньше, чем с Шурочкой, он думал с наслаждением, что вот сию минуту он почувствует крепкое и ласкающее пожатие милой женской руки. Об этом он думал каждый раз уходя. И когда этот момент наступил, то он до
такой степени весь ушел душой в это очаровательное пожатие, что
не слышал, как Шурочка сказала ему...
— Да со мной
не церемонятся, — прошептал он с той горькой обидчивостью, к которой
так болезненно склонны молодые и самолюбивые люди его возраста.
Удивляюсь, чего ты с ним
так возишься?» А Шурочка,
не выпуская изо рта шпилек и
не оборачиваясь, отвечает ему в зеркало недовольным тоном: «Вовсе он
не мой, а твой!..»
Подняв глаза к небу и крепко прижав руку к груди, он с жаром сказал про себя: «Клянусь, клянусь, что в последний раз приходил к ним.
Не хочу больше испытывать
такого унижения. Клянусь!»
— Нет, совсем
не часто.
Так, случайно зашел.
А что ж, это, пожалуй, и верно, только это
не совсем
так.
— И вот наступает для меня это время, которое они зовут
таким жестоким именем, — продолжал,
не слушая его, Назанский.
Наверно, Ромашов,
такие женщины есть, но мы с вами их никогда
не увидим.
Никогда еще лицо Назанского, даже в егo лучшие, трезвые минуты,
не казалось Ромашову
таким красивым и интересным.
Когда я был помоложе, во мне жила одна греза: влюбиться в недосягаемую, необыкновенную женщину,
такую, знаете ли, с которой у меня никогда и ничего
не может быть общего.
Ромашов,
таких радостей
не знают красавцы и победители.
— Василий Нилыч, я удивляюсь вам, — сказал он, взяв Назанского за обе руки и крепко сжимая их. — Вы —
такой талантливый, чуткий, широкий человек, и вот… точно нарочно губите себя. О нет, нет, я
не смею читать вам пошлой морали… Я сам… Но что, если бы вы встретили в своей жизни женщину, которая сумела бы вас оценить и была бы вас достойна. Я часто об этом думаю!..
— Пожалуй, она никогда и никого
не любила, кроме себя. В ней пропасть властолюбия, какая-то злая и гордая сила. И в то же время она —
такая добрая, женственная, бесконечно милая. Точно в ней два человека: один — с сухим, эгоистичным умом, другой — с нежным и страстным сердцем. Вот оно, читайте, Ромашов. Что сверху — это лишнее. — Назанский отогнул несколько строк свер-ху. — Вот отсюда. Читайте.
Ночь была полна глубокой тишиной, и темнота ее казалась бархатной и теплой. Но тайная творческая жизнь чуялась в бессонном воздухе, в спокойствии невидимых деревьев, в запахе земли. Ромашов шел,
не видя дороги, и ему все представлялось, что вот-вот кто-то могучий, властный и ласковый дохнет ему в лицо жарким дыханием. И бы-ла у него в душе ревнивая грусть по его прежним, детским,
таким ярким и невозвратимым вёснам, тихая беззлобная зависть к своему чистому, нежному прошлому…
Не может быть, чтобы я
не ошибался, потому что это «
не хочу» —
так просто,
так естественно, что должно было бы прийти в голову каждому.
Он взял ее протянутую через окно маленькую руку, крепко облитую коричневой перчаткой, и смело поцеловал ее сначала сверху, а потом снизу, в сгибе, в кругленькую дырочку над пуговицами. Он никогда
не делал этого раньше, но она бессознательно, точно подчиняясь той волне восторженной отваги, которая
так внезапно взмыла в нем,
не противилась его поцелуям и только глядела на него со смущенным удивлением и улыбаясь.
— Слушайте, Ромочка: нет, правда,
не забывайте нас. У меня единственный человек, с кем я, как с другом, — это вы. Слышите? Только
не смейте делать на меня
таких бараньих глаз. А то видеть вас
не хочу. Пожалуйста, Ромочка,
не воображайте о себе. Вы и
не мужчина вовсе.
— Странный вопрос. Откуда же я могу знать? Вам это, должно быть, без сомнения, лучше моего известно… Готовы? Советую вам продеть портупею под погон, а
не сверху. Вы знаете, как командир полка этого
не любит. Вот
так… Ну-с, поедемте.
Опять задребезжал робкий, молящий голос.
Такой жалкий, что в нем, казалось,
не было ничего человеческого. «Господи, что же это? — подумал Ромашов, который точно приклеился около трюмо, глядя прямо в свое побледневшее лицо и
не видя его, чувствуя, как у него покатилось и болезненно затрепыхалось сердце. — Господи, какой ужас!..»
— Да и вообще ваше поведение… — продолжал жестоким тоном Шульгович. — Вот вы в прошлом году,
не успев прослужить и года, просились, например, в отпуск. Говорили что-то
такое о болезни вашей матушки, показывали там письмо какое-то от нее. Что ж, я
не смею, понимаете ли —
не смею
не верить своему офицеру. Раз вы говорите — матушка, пусть будет матушка. Что ж, всяко бывает. Но знаете — все это как-то одно к одному, и, понимаете…
Затем, как во сне, увидел он, еще
не понимая этого, что в глазах Шульговича попеременно отразились удивление, страх, тревога, жалость… Безумная, неизбежная волна, захватившая
так грозно и
так стихийно душу Ромашова, вдруг упала, растаяла, отхлынула далеко. Ромашов, точно просыпаясь, глубоко и сильно вздохнул. Все стало сразу простым и обыденным в его глазах. Шульгович суетливо показывал ему на стул и говорил с неожиданной грубоватой лаской...
Затем обратилась к полковнику и спросила
таким тоном, как будто бы, кроме их двоих, в столовой никого
не было...
— Это кто же
такой?
Не помню что-то.
«Ведь это же противно, это
такая слабость и трусость с моей стороны, что я
не мог,
не посмел отказаться от этого унизительного обеда.
Такой милый старикашка, боевой офицер, но чуть ли
не из кантонистов.