Неточные совпадения
— Свинство, — сказал Веткин, взглянув на свои мельхиоровые часы
и сердито щелкнув крышкой. —
Какого черта он держит до сих пор роту? Эфиоп!
— Что нового? Ничего нового. Сейчас, вот только что, застал полковой командир в собрании подполковника Леха. Разорался на него так, что на соборной площади было слышно. А Лех пьян,
как змий, не может папу-маму выговорить. Стоит на месте
и качается, руки за спину заложил. А Шульгович
как рявкнет на него: «Когда разговариваете с полковым командиром, извольте руки на заднице не держать!»
И прислуга здесь же была.
Начался обычный, любимый молодыми офицерами разговор о случаях неожиданных кровавых расправ на месте
и о том,
как эти случаи проходили почти всегда безнаказанно.
— А вот, господа, что я скажу с своей стороны. Буфетчика я, положим, не считаю… да… Но если штатский…
как бы это сказать?.. Да… Ну, если он порядочный человек, дворянин
и так далее… зачем же я буду на него, безоружного, нападать с шашкой? Отчего же я не могу у него потребовать удовлетворения? Все-таки же мы люди культурные, так сказать…
—
И на людях, — спокойно ответил Бек-Агамалов. — Да еще
как рубят! Одним ударом рассекают человека от плеча к бедру, наискось. Вот это удар! А то что
и мараться.
Когда вы наносите удар, то не бейте
и не рубите предмет, а режьте его,
как бы пилите, отдергивайте шашку назад…
Бек-Агамалов отошел на два шага от глиняного болвана, впился в него острым, прицеливающимся взглядом
и вдруг, блеснув шашкой высоко в воздухе, страшным, неуловимым для глаз движением, весь упав наперед, нанес быстрый удар. Ромашов слышал только,
как пронзительно свистнул разрезанный воздух,
и тотчас же верхняя половина чучела мягко
и тяжело шлепнулась на землю. Плоскость отреза была гладка, точно отполированная.
— Это что? Это разве рубка? — говорил он с напускным пренебрежением. — Моему отцу, на Кавказе, было шестьдесят лет, а он лошади перерубал шею. Пополам! Надо, дети мои, постоянно упражняться. У нас вот
как делают: поставят ивовый прут в тиски
и рубят, или воду пустят сверху тоненькой струйкой
и рубят. Если нет брызгов, значит, удар был верный. Ну, Лбов, теперь ты.
Ромашов глядел в седое, красное, раздраженное лицо
и чувствовал,
как у него от обиды
и от волнения колотится сердце
и темнеет перед глазами…
И вдруг, почти неожиданно для самого себя, он сказал глухо...
— Эх, ба-тень-ка! — с презрением, сухо
и недружелюбно сказал Слива несколько минут спустя, когда офицеры расходились по домам. — Дернуло вас разговаривать. Стояли бы
и молчали, если уж Бог убил. Теперь вот мне из-за вас в приказе выговор.
И на кой мне черт вас в роту прислали? Нужны вы мне,
как собаке пятая нога. Вам бы сиську сосать, а не…
Ромашов поглядел ему вслед, на его унылую, узкую
и длинную спину,
и вдруг почувствовал, что в его сердце, сквозь горечь недавней обиды
и публичного позора, шевелится сожаление к этому одинокому, огрубевшему, никем не любимому человеку, у которого во всем мире остались только две привязанности: строевая красота своей роты
и тихое, уединенное ежедневное пьянство по вечерам — «до подушки»,
как выражались в полку старые запойные бурбоны.
И так
как у Ромашова была немножко смешная, наивная привычка, часто свойственная очень молодым людям, думать о самом себе в третьем лице, словами шаблонных романов, то
и теперь он произнес внутренно...
В бедном еврейском местечке не было ни одного ресторана. Клубы,
как военный, так
и гражданский, находились в самом жалком, запущенном виде,
и поэтому вокзал служил единственным местом, куда обыватели ездили частенько покутить
и встряхнуться
и даже поиграть в карты. Ездили туда
и дамы к приходу пассажирских поездов, что служило маленьким разнообразием в глубокой скуке провинциальной жизни.
Со странным очарованием, взволнованно следил он,
как к станции, стремительно выскочив из-за поворота, подлетал на всех парах этот поезд, состоявший всего из пяти новеньких, блестящих вагонов,
как быстро росли
и разгорались его огненные глаза, бросавшие вперед себя на рельсы светлые пятна,
и как он, уже готовый проскочить станцию, мгновенно, с шипением
и грохотом, останавливался — «точно великан, ухватившийся с разбега за скалу», — думал Ромашов.
Сзади нее, выглядывая из-за ее плеча, стоял рослый молодой человек в светлой паре, с надменным лицом
и с усами вверх,
как у императора Вильгельма, даже похожий несколько на Вильгельма.
Дама тоже посмотрела на Ромашова,
и,
как ему показалось, посмотрела пристально, со вниманием,
и, проходя мимо нее, подпоручик подумал, по своему обыкновению: «Глаза прекрасной незнакомки с удовольствием остановились на стройной, худощавой фигуре молодого офицера».
Тогда Ромашов вдруг с поразительной ясностью
и как будто со стороны представил себе самого себя, свои калоши, шинель, бледное лицо, близорукость, свою обычную растерянность
и неловкость, вспомнил свою только что сейчас подуманную красивую фразу
и покраснел мучительно, до острой боли, от нестерпимого стыда.
Вот он приезжает сюда — изящный, снисходительно-небрежный, корректный
и дерзко-вежливый,
как те офицеры генерального штаба, которых он видел на прошлогодних больших маневрах
и на съемках.
Ромашов, который теперь уже не шел, а бежал, оживленно размахивая руками, вдруг остановился
и с трудом пришел в себя. По его спине, по рукам
и ногам, под одеждой, по голому телу, казалось, бегали чьи-то холодные пальцы, волосы на голове шевелились, глаза резало от восторженных слез. Он
и сам не заметил,
как дошел до своего дома,
и теперь, очнувшись от пылких грез, с удивлением глядел на хорошо знакомые ему ворота, на жидкий фруктовый сад за ними
и на белый крошечный флигелек в глубине сада.
—
Какие, однако, глупости лезут в башку! — прошептал он сконфуженно.
И его голова робко ушла в приподнятые кверху плечи.
Придя к себе, Ромашов,
как был, в пальто, не сняв даже шашки, лег на кровать
и долго лежал, не двигаясь, тупо
и пристально глядя в потолок. У него болела голова
и ломило спину, а в душе была такая пустота, точно там никогда не рождалось ни мыслей, ни вспоминаний, ни чувств; не ощущалось даже ни раздражения, ни скуки, а просто лежало что-то большое, темное
и равнодушное.
И вот сейчас опять проверяю себя, стало быть, опять-таки думаю…»
И он до тех пор разбирался в этих нудных, запутанных мыслях, пока ему вдруг не стало почти физически противно:
как будто у него под черепом расплылась серая, грязная паутина, от которой никак нельзя было освободиться.
Между офицером
и денщиком давно уже установились простые, доверчивые, даже несколько любовно-фамильярные отношения. Но когда дело доходило до казенных официальных ответов, вроде «точно так», «никак нет», «здравия желаю», «не могу знать», то Гайнан невольно выкрикивал их тем деревянным, сдавленным, бессмысленным криком,
каким всегда говорят солдаты с офицерами в строю. Это была бессознательная привычка, которая въелась в него с первых дней его новобранства
и, вероятно, засела на всю жизнь.
«
Какого ты мнения, друг мой, — спрашивал он, — о реставрации монархического начала в современной Франции?»
И денщик, не сморгнув, отвечал: «Точно так, ваше благородие, это выходит очень хорошо».
Поручик Бобетинский учил денщика катехизису,
и тот без запинки отвечал на самые удивительные, оторванные от всего вопросы: «Почему сие важно в-третьих?» — «Сие в-третьих не важно», или: «
Какого мнения о сем святая церковь?» — «Святая церковь о сем умалчивает».
Распространена была также манера заставлять денщиков говорить по-французски: бонжур, мусьё; бони нюит, мусьё; вуле ву дю те, мусьё [Здравствуйте, сударь; доброй ночи, сударь; хотите чаю, сударь (франц.).], —
и все в том же роде, что придумывалось,
как оттяжка, от скуки, от узости замкнутой жизни, от отсутствия других интересов, кроме служебных.
Ромашов часто разговаривал с Гайнаном о его богах, о которых, впрочем, сам черемис имел довольно темные
и скудные понятия, а также, в особенности, о том,
как он принимал присягу на верность престолу
и родине.
А так
как с каждым новым разом он вносил в свой рассказ все новые
и новые подробности, то в конце концов у него получилась какая-то фантастическая, невероятно нелепая
и вправду смешная сказка, весьма занимавшая Ромашова
и приходивших к нему подпоручиков.
И как много было надежд
и планов в то время, когда покупались эти жалкие предметы роскоши!..
Его не будет дома, он будет на тактических занятиях,
и я тебя крепко, крепко, крепко расцелую,
как только смогу.
На дворе стояла совершенно черная, непроницаемая ночь, так что сначала Ромашову приходилось, точно слепому, ощупывать перед собой дорогу. Ноги его в огромных калошах уходили глубоко в густую,
как рахат-лукум, грязь
и вылезали оттуда со свистом
и чавканьем. Иногда одну из калош засасывало так сильно, что из нее выскакивала нога,
и тогда Ромашову приходилось, балансируя на одной ноге, другой ногой впотьмах наугад отыскивать исчезнувшую калошу.
Перед домом, который занимали Николаевы, подпоручик остановился, охваченный минутной слабостью
и, колебанием. Маленькие окна была закрыты плотными коричневыми занавесками, но за ними чувствовался ровный, яркий свет. В одном месте портьера загнулась, образовав длинную, узкую щель. Ромашов припал головой к стеклу, волнуясь
и стараясь дышать
как можно тише, точно его могли услышать в комнате.
Вот она внезапно выпрямилась, подняла голову кверху
и глубоко передохнула… Губы ее шевелятся… «Что она говорит? — думал Ромашов. — Вот улыбнулась.
Как это странно — глядеть сквозь окна на говорящего человека
и не слышать его!»
В то время
как денщик Николаевых снимал с него грязные калоши
и очищал ему кухонной тряпкой сапоги, а он протирал платком запотевшие в тепле очки, поднося их вплотную к близоруким глазам, из гостиной послышался звонкий голос Александры Петровны...
Он сказал это, думая, что у него выйдет весело
и развязно, но вышло неловко
и,
как ему тотчас же показалось, страшно неестественно.
Николаев сидел спиной к ним, у стола, заваленного книгами, атласами
и чертежами. Он в этом году должен был держать экзамен в академию генерального штаба
и весь год упорно, без отдыха готовился к нему. Это был уж третий экзамен, так
как два года подряд он проваливался.
Ромашову казалось, что голос у него какой-то чужой
и такой сдавленный, точно в горле что-то застряло. «
Каким я, должно быть, кажусь жалким!» — подумал он, но тотчас же успокоил себя тем обычным приемом, к которому часто прибегают застенчивые люди: «Ведь это всегда, когда конфузишься, то думаешь, что все это видят, а на самом деле только тебе это заметно, а другим вовсе нет».
— Да вы ничего, Юрий Алексеич… вы посидите
и оправьтесь немного. «Оправьсь!» —
как у вас командуют.
— Постой, девочка, а ведь я
и в самом деле не все помню. Боевой порядок? Боевой порядок должен быть так построен, чтобы он
как можно меньше терял от огня, потом, чтобы было удобно командовать. Потом… постой…
— Русский? Это — пустое. Правописание по Гроту мы уже одолели. А сочинения ведь известно
какие. Одни
и те же каждый год. «Рага pacem, para bellum» [«Если хочешь мира, готовься к войне» (лат.).]. «Характеристика Онегина в связи с его эпохой»…
И вдруг, вся оживившись, отнимая из рук подпоручика нитку,
как бы для того, чтобы его ничто не развлекало, она, страстно заговорила о том, что составляло весь интерес, всю главную суть ее теперешней жизни.
Неужели я уж так неинтересна
как человек
и некрасива
как женщина, чтобы мне всю жизнь киснуть в этой трущобе, в этом гадком местечке, которого нет ни на одной географической карте!
Слышно было,
как потрескивал
и шипел огонь в лампе, прикрытой желтым шелковым абажуром в виде шатра.
Ему доставляло тонкое
и нежное наслаждение чувствовать,
как руки Шурочки бессознательно сопротивлялись его осторожным усилиям.
Вот я сижу
и гляжу на тебя —
какое счастье!
И на нем красные, горящие губы —
как они должны целовать! —
и глаза, окруженные желтоватой тенью…
Но ты гибкая
и сильная, у тебя грудь,
как у девушки,
и ты вся — порывистая, подвижная.
И несчастный подпоручик, фендрик,
как говорит Володя, вроде вас, да еще вдобавок обиженный, а не обидчик, получает после третьего выстрела страшную рану в живот
и к вечеру умирает в мучениях.
А у него, оказывается, была старушка мать
и сестра, старая барышня, которые с ним жили, вот
как у нашего Михина…
— Унзер, — повторил шепотом Ромашов, мечтательно заглядевшись на огонь лампы. «Когда ее что-нибудь взволнует, — подумал он, — то слова у нее вылетают так стремительно, звонко
и отчетливо, точно сыплется дробь на серебряный поднос». Унзер —
какое смешное слово… Унзер, унзер, унзер…