Неточные совпадения
— Что нового? Ничего нового. Сейчас, вот только что, застал полковой командир в собрании подполковника Леха. Разорался на него так, что на соборной площади было слышно. А Лех пьян,
как змий, не может папу-маму выговорить. Стоит на месте и качается, руки
за спину заложил. А Шульгович
как рявкнет на него: «Когда разговариваете с полковым командиром, извольте руки на заднице не держать!» И прислуга здесь же была.
— Эх, ба-тень-ка! — с презрением, сухо и недружелюбно сказал Слива несколько минут спустя, когда офицеры расходились по домам. — Дернуло вас разговаривать. Стояли бы и молчали, если уж Бог убил. Теперь вот мне из-за вас в приказе выговор. И на кой мне черт вас в роту прислали? Нужны вы мне,
как собаке пятая нога. Вам бы сиську сосать, а не…
Со странным очарованием, взволнованно следил он,
как к станции, стремительно выскочив из-за поворота, подлетал на всех парах этот поезд, состоявший всего из пяти новеньких, блестящих вагонов,
как быстро росли и разгорались его огненные глаза, бросавшие вперед себя на рельсы светлые пятна, и
как он, уже готовый проскочить станцию, мгновенно, с шипением и грохотом, останавливался — «точно великан, ухватившийся с разбега
за скалу», — думал Ромашов.
Сзади нее, выглядывая из-за ее плеча, стоял рослый молодой человек в светлой паре, с надменным лицом и с усами вверх,
как у императора Вильгельма, даже похожий несколько на Вильгельма.
Как и всегда, с самого детства, ему чудилась
за яркой вечерней зарей какая-то таинственная, светозарная жизнь.
Ромашов, который теперь уже не шел, а бежал, оживленно размахивая руками, вдруг остановился и с трудом пришел в себя. По его спине, по рукам и ногам, под одеждой, по голому телу, казалось, бегали чьи-то холодные пальцы, волосы на голове шевелились, глаза резало от восторженных слез. Он и сам не заметил,
как дошел до своего дома, и теперь, очнувшись от пылких грез, с удивлением глядел на хорошо знакомые ему ворота, на жидкий фруктовый сад
за ними и на белый крошечный флигелек в глубине сада.
Перед домом, который занимали Николаевы, подпоручик остановился, охваченный минутной слабостью и, колебанием. Маленькие окна была закрыты плотными коричневыми занавесками, но
за ними чувствовался ровный, яркий свет. В одном месте портьера загнулась, образовав длинную, узкую щель. Ромашов припал головой к стеклу, волнуясь и стараясь дышать
как можно тише, точно его могли услышать в комнате.
—
Как вам не совестно! — наставительно заметила хозяйка. — Еще и пить не умеете, а тоже… Я понимаю, вашему возлюбленному Назанскому простительно, он отпетый человек, но вам-то зачем? Молодой такой, славный, способный мальчик, а без водки не сядете
за стол… Ну зачем? Это все Назанский вас портит.
— Это совершенно справедливо, Владимир Ефимыч, — подхватил Ромашов с какой-то,
как ему самому показалось, торопливой и угодливой развязностью. В то же время, вставая из-за стола, он подумал уныло: «Да, со мной здесь не церемонятся. И только зачем я лезу?»
Домашняя птица дохла от повальных болезней, комнаты пустовали, нахлебники ругались из-за плохого стола и не платили денег, и периодически, раза четыре в год, можно было видеть,
как худой, длинный, бородатый Зегржт с растерянным потным лицом носился по городу в чаянии перехватить где-нибудь денег, причем его блинообразная фуражка сидела козырьком на боку, а древняя николаевская шинель, сшитая еще до войны, трепетала и развевалась у него
за плечами наподобие крыльев.
Но отец был
как бы
за кулисами.
А потом она,
как будто незаметно, все поглядывая в окошечко, глядь — и забудет руку на стойке, а он возьмет ее в свои руки и перебирает палец
за пальцем.
«Я знаю, что мне теперь делать! — говорилось в письме. — Если только я не умру на чахотку от вашего подлого поведения, то, поверьте, я жестоко отплачу вам. Может быть, вы думаете, что никто не знает, где вы бываете каждый вечер? Слепец! И у стен есть уши. Мне известен каждый ваш шаг. Но, все равно, с вашей наружностью и красноречием вы там ничего не добьетесь, кроме того, что N вас вышвырнет
за дверь,
как щенка. А со мною советую вам быть осторожнее. Я не из тех женщин, которые прощают нанесенные обиды.
За исключением немногих честолюбцев и карьеристов, все офицеры несли службу
как принудительную, неприятную, опротивевшую барщину, томясь ею и не любя ее.
Но для Ромашова благодаря аресту пропала вся прелесть этого сладкого отдыха. Встал он очень рано и,
как ни старался, не мог потом заснуть. Он вяло одевался, с отвращением пил чай и даже раз
за что-то грубо прикрикнул на Гайнана, который,
как и всегда, был весел, подвижен и неуклюж,
как молодой щенок.
И вместе с тем вспомнилось ему,
как в раннем детстве, еще до корпуса, мать наказывала его тем, что привязывала его тоненькой ниткой
за ногу к кровати, а сама уходила.
«И вот я теперь сижу,
как школьник,
как мальчик, привязанный
за ногу, — думал Ромашов, слоняясь по комнате. — Дверь открыта, мне хочется идти, куда хочу, делать, что хочу, говорить, смеяться, — а я сижу на нитке. Это я сижу. Я. Ведь это — Я! Но ведь это только он решил, что я должен сидеть. Я не давал своего согласия».
Подобное с ним случалось нередко
за последние пять-шесть лет,
как оно бывает почти со всеми молодыми людьми в период созревания души.
Он обменялся с адъютантом честью, но тотчас же
за спиной его сделал обернувшемуся Ромашову особый, непередаваемый юмористический жест, который
как будто говорил: «Что, брат, поволокли тебя на расправу?» Встречались и еще офицеры.
В это время он случайно взглянул на входную дверь и увидал
за ее стеклом худое и губастое лицо Раисы Александровны Петерсон под белым платком, коробкой надетым поверх шляпы… Ромашов поспешно, совсем по-мальчишески, юркнул в гостиную. Но
как ни короток был этот миг и
как ни старался подпоручик уверить себя, что Раиса его не заметила, — все-таки он чувствовал тревогу; в выражении маленьких глаз его любовницы почудилось ему что-то новое и беспокойное, какая-то жестокая, злобная и уверенная угроза.
—
Как же… Я помню, — неуверенно забормотал Ромашов. — Благодарю
за честь.
— Довольно! — сказала она драматическим тоном. — Вы добились, чего хотели. Я ненавижу вас! Надеюсь, что с этого дня вы прекратите посещения нашего дома, где вас принимали,
как родного, кормили и поили вас, но вы оказались таким негодяем.
Как я жалею, что не могу открыть всего мужу. Это святой человек, я молюсь на него, и открыть ему все — значило бы убить его. Но поверьте, он сумел бы отомстить
за оскорбленную беззащитную женщину.
— Ну,
как же.
За стрельбу наша дивизия попала в заграничные газеты. Десять процентов свыше отличного — от, извольте. Однако и жулили мы, б-батюшки мои! Из одного полка в другой брали взаймы хороших стрелков. А то, бывало, рота стреляет сама по себе, а из блиндажа младшие офицеры жарят из револьверов. Одна рота так отличилась, что стали считать, а в мишени на пять пуль больше, чем выпустили. Сто пять процентов попадания. Спасибо, фельдфебель успел клейстером замазать.
— Посмотрите сами в уставе. — Як я унтер-офицер, то я и устав знаю лучше вашего. Скаж-жите! Всякий вольный определяющийся задается на макароны. А может, я сам захочу податься в юнкерское училище на обучение? Почему вы знаете? Что это такое
за хоругь? хе-руг-ва! А отнюдь не хоругь. Свяченая воинская херугва, вроде
как образ.
Быстро промелькнула в памяти Ромашова черная весенняя ночь, грязь, мокрый, скользкий плетень, к которому он прижался, и равнодушный голос Степана из темноты: «Ходит, ходит каждый день…» Вспомнился ему и собственный нестерпимый стыд. О,
каких будущих блаженств не отдал бы теперь подпоручик
за двугривенный,
за один другривенный!
Но обеим мечтам не суждено было осуществиться: в детстве — из-за той бедности, в которой жила его семья, а адъютантом его вряд ли могли бы назначить, так
как он не обладал «представительной фигурой».
Он вышел из дому. Теплый весенний воздух с нежной лаской гладил его щеки. Земля, недавно обсохшая после дождя, подавалась под ногами с приятной упругостью. Из-за заборов густо и низко свешивались на улицу белые шапки черемухи и лиловые — сирени. Что-то вдруг с необыкновенной силой расширилось в груди Ромашова,
как будто бы он собирался летать. Оглянувшись кругом и видя, что на улице никого нет, он вынул из кармана Шурочкино письмо, перечитал его и крепко прижался губами к ее подписи.
Этот офицер, похожий своей затянутой фигурой и типом своего поношенного и самоуверенного лица на прусских офицеров,
как их рисуют в немецких карикатурах, был переведен в пехотный полк из гвардии
за какую-то темную скандальную историю.
— О нет, что вы, мой любезный… Больше народу — веселее… что
за китайские церемонии!.. Только, вот не знаю,
как насчет мест в фаэтонах. Ну, да рассядемся как-нибудь.
Андрусевич представлял,
как бьется об окно муха и
как старая птичница ловит курицу, изображал, спрятавшись
за кусты, звук пилы и ножа на точиле, — он на это был большой мастер.
Осадчий, Николаев и Андрусевич уселись
за карты, Лещенко с глубоким вздохом поместился сзади них. Николаев долго с ворчливым неудовольствием отказывался, но его все-таки уговорили. Садясь, он много раз с беспокойством оглядывался назад, ища глазами Шурочку, но так
как из-за света костра ему трудно было присмотреться, то каждый раз его лицо напряженно морщилось и принимало жалкое, мучительное и некрасивое выражение.
Он растерянно пожал плечами. Ему стало
как будто неловко
за свою наивность.
Потом он видел,
как Николаев встал из-за карт и, отведя Шурочку в сторону, долго что-то ей говорил с гневными жестами и со злым лицом. Она вдруг выпрямилась и сказала ему несколько слов с непередаваемым выражением негодования и презрения. И этот большой сильный человек вдруг покорно съежился и отошел от нее с видом укрощенного, но затаившего злобу дикого животного.
Часто издали, шагов
за двести, Ромашов наблюдал,
как какой-нибудь рассвирепевший ротный принимался хлестать всех своих солдат поочередно, от левого до правого фланга.
Батальонный командир, подполковник Лех, который,
как и все офицеры, находился с утра в нервном и бестолковом возбуждении, налетел было на него с криком
за поздний выход на плац, но Стельковский хладнокровно вынул часы, посмотрел на них и ответил сухо, почти пренебрежительно...
Кто-то издали подал музыке знак перестать играть. Командир корпуса крупной рысью ехал от левого фланга к правому вдоль линии полка, а
за ними разнообразно волнующейся, пестрой, нарядной вереницей растянулась его свита. Полковник Шульгович подскакал к первой роте. Затягивая поводья своему гнедому мерину, завалившись тучным корпусом назад, он крикнул тем неестественно свирепым, испуганным и хриплым голосом,
каким кричат на пожарах брандмайоры...
Это случилось оттого, что подпоручик, упоенный своим восторгом и своими пылкими мечтами, сам не заметил того,
как шаг
за шагом передвигался от середины вправо, наседая в то же время на полуроту, и наконец очутился на ее правом фланге, смяв и расстроив общее движение.
Все это Ромашов увидел и понял в одно короткое,
как мысль, мгновение, так же
как увидел и рядового Хлебникова, который ковылял один, шагах в двадцати
за строем,
как раз на глазах генерала.
За темно-красными плотными занавесками большим теплым пятном просвечивал свет лампы. «Милая, неужели ты не чувствуешь,
как мне грустно,
как я страдаю,
как я люблю тебя!» прошептал Ромашов, делая плачущее лицо и крепко прижимая обе руки к груди.
Тихо разговаривают между собой офицеры, идущие
за гробом: «Эх,
как жаль беднягу!
Эта сторона была вся в черной тени, а на другую падал ярко-бледный свет, и казалось, на ней можно было рассмотреть каждую травку. Выемка уходила вниз,
как темная пропасть; на дне ее слабо блестели отполированные рельсы. Далеко
за выемкой белели среди поля правильные ряды остроконечных палаток.
Он уже знал теперь твердо, что не останется служить в армии и непременно уйдет в запас,
как только минуют три обязательных года, которые ему надлежало отбыть
за образование в военном училище.
Днем Ромашов старался хоть издали увидать ее на улице, но этого почему-то не случалось. Часто, увидав издали женщину, которая фигурой, походкой, шляпкой напоминала ему Шурочку, он бежал
за ней со стесненным сердцем, с прерывающимся дыханием, чувствуя,
как у него руки от волнения делаются холодными и влажными. И каждый раз, заметив свою ошибку, он ощущал в душе скуку, одиночество и какую-то мертвую пустоту.
Так случилось и после этого самоубийства. Первым начал Осадчий.
Как раз подошло несколько дней праздников подряд, и он в течение их вел в собрании отчаянную игру и страшно много пил. Странно: огромная воля этого большого, сильного и хищного,
как зверь, человека увлекла
за собой весь полк в какую-то вертящуюся книзу воронку, и во все время этого стихийного, припадочного кутежа Осадчий с цинизмом, с наглым вызовом, точно ища отпора и возражения, поносил скверными словами имя самоубийцы.
Час
за часом пробежали,
как секунды, и только потому, что в столовой зажгли лампы, Ромашов смутно понял, что прошло много времени и наступила ночь.
Ромашов помнил,
как случайно его пальцы попали в рот Николаеву
за щеку и
как он старался разорвать ему этот скользкий, противный, горячий рот…
Он слышал,
как Николаев спросил в буфете рюмку коньяку и
как он прощался с кем-то. Потом почувствовал мимо себя шаги Николаева. Хлопнула на блоке дверь. И вдруг через несколько секунд он услышал со двора
за своей спиной осторожный шепот...
Ромашов глядел на него с молчаливым состраданием. Все лицо Назанского странно изменилось
за то время,
как оба офицера не виделись. Глаза глубоко ввалились и почернели вокруг, виски пожелтели, а щеки с неровной грязной кожей опустились и оплыли книзу и некрасиво обросли жидкими курчавыми волосами.
Он, морщась, с видом крайнего отвращения пил рюмку
за рюмкой, и Ромашов видел,
как понемногу загорались жизнью и блеском и вновь становились прекрасными его голубые глаза.
Солдат не идет уже на военную службу,
как на веселое и хищное ремесло, Нет, его влекут на аркане
за шею, а он упирается, проклинает и плачет.