Неточные совпадения
— Что нового? Ничего нового. Сейчас, вот
только что, застал полковой командир в собрании подполковника Леха. Разорался на него так, что на соборной площади было слышно. А Лех пьян, как змий,
не может папу-маму выговорить. Стоит на месте
и качается, руки за спину заложил. А Шульгович как рявкнет на него: «Когда разговариваете с полковым командиром, извольте руки на заднице
не держать!»
И прислуга здесь же была.
— Тоже! Стану я ерундой заниматься, — заворчал Веткин. — Когда это у меня время, чтобы рубить? С девяти утра до шести вечера
только и знаешь, что торчишь здесь. Едва успеешь пожрать
и водки выпить. Я им, слава Богу,
не мальчик дался…
Ромашов поглядел ему вслед, на его унылую, узкую
и длинную спину,
и вдруг почувствовал, что в его сердце, сквозь горечь недавней обиды
и публичного позора, шевелится сожаление к этому одинокому, огрубевшему, никем
не любимому человеку, у которого во всем мире остались
только две привязанности: строевая красота своей роты
и тихое, уединенное ежедневное пьянство по вечерам — «до подушки», как выражались в полку старые запойные бурбоны.
Грубые армейские привычки, фамильярность, карты, попойки — нет, это
не для него: он помнит, что здесь
только этап на пути его дальнейшей карьеры
и славы.
Его
не будет дома, он будет на тактических занятиях,
и я тебя крепко, крепко, крепко расцелую, как
только смогу.
—
Не болтай глупостей, Шурочка! Я сказал: выдержу —
и выдержу. — Он крепко стукнул ребром ладони по столу. — Ты
только сидишь
и каркаешь. Я сказал!..
— Ах, знаю, знаю! — торопливо
и радостно перебила его Шурочка. — Но
только это теперь
не так легко делать, а вот раньше, в детстве, — ах как это было забавно!..
— О, я тоже это знаю! — весело подхватила Шурочка. — Но
только не так. Я, бывало, затаиваю дыхание, пока хватит сил,
и думаю: вот я
не дышу,
и теперь еще
не дышу,
и вот до сих пор,
и до сих,
и до сих…
И тогда наступало это странное. Я чувствовала, как мимо меня проходило время. Нет, это
не то: может быть, вовсе времени
не было. Это нельзя объяснить.
— Это совершенно справедливо, Владимир Ефимыч, — подхватил Ромашов с какой-то, как ему самому показалось, торопливой
и угодливой развязностью. В то же время, вставая из-за стола, он подумал уныло: «Да, со мной здесь
не церемонятся.
И только зачем я лезу?»
А что ж, это, пожалуй,
и верно,
только это
не совсем так.
И все это оттого, что для большинства в любви, в обладании женщиной, понимаете, в окончательном обладании, — таится что-то грубо-животное, что-то эгоистичное,
только для себя, что-то сокровенно-низменное, блудливое
и постыдное — черт! — я
не умею этого выразить.
Она ничего
не знает о тебе, никогда
не услышит о тебе, глаза ее скользят по тебе,
не видя, но ты тут, подле, всегда обожающий, всегда готовый отдать за нее — нет, зачем за нее — за ее каприз, за ее мужа, за любовника, за ее любимую собачонку — отдать
и жизнь,
и честь,
и все, что
только возможно отдать!
«Я знаю, что мне теперь делать! — говорилось в письме. — Если
только я
не умру на чахотку от вашего подлого поведения, то, поверьте, я жестоко отплачу вам. Может быть, вы думаете, что никто
не знает, где вы бываете каждый вечер? Слепец!
И у стен есть уши. Мне известен каждый ваш шаг. Но, все равно, с вашей наружностью
и красноречием вы там ничего
не добьетесь, кроме того, что N вас вышвырнет за дверь, как щенка. А со мною советую вам быть осторожнее. Я
не из тех женщин, которые прощают нанесенные обиды.
Однако перед большими смотрами, все, от мала до велика, подтягивались
и тянули друг друга. Тогда уже
не знали отдыха, наверстывая лишними часами занятий
и напряженной, хотя
и бестолковой энергией то, что было пропущено. С силами солдат
не считались, доводя людей до изнурения. Ротные жестоко резали
и осаживали младших офицеров, младшие офицеры сквернословили неестественно, неумело
и безобразно, унтер-офицеры, охрипшие от ругани, жестоко дрались. Впрочем, дрались
и не одни
только унтер-офицеры.
«
И вот я теперь сижу, как школьник, как мальчик, привязанный за ногу, — думал Ромашов, слоняясь по комнате. — Дверь открыта, мне хочется идти, куда хочу, делать, что хочу, говорить, смеяться, — а я сижу на нитке. Это я сижу. Я. Ведь это — Я! Но ведь это
только он решил, что я должен сидеть. Я
не давал своего согласия».
— Вся эта военная доблесть,
и дисциплина,
и чинопочитание,
и честь мундира,
и вся военная наука, — вся зиждется
только на том, что человечество
не хочет, или
не имеет, или
не смеет сказать „
не хочу!“.
«О, милый! — подумал растроганный Ромашов. — Я на него сержусь, кричу, заставляю его по вечерам снимать с меня
не только сапоги, но носки
и брюки. А он вот купил папирос за свои жалкие, последние солдатские копейки. „Куры, пожалюста!“ За что же это?..»
Он взял ее протянутую через окно маленькую руку, крепко облитую коричневой перчаткой,
и смело поцеловал ее сначала сверху, а потом снизу, в сгибе, в кругленькую дырочку над пуговицами. Он никогда
не делал этого раньше, но она бессознательно, точно подчиняясь той волне восторженной отваги, которая так внезапно взмыла в нем,
не противилась его поцелуям
и только глядела на него со смущенным удивлением
и улыбаясь.
— Слушайте, Ромочка: нет, правда,
не забывайте нас. У меня единственный человек, с кем я, как с другом, — это вы. Слышите?
Только не смейте делать на меня таких бараньих глаз. А то видеть вас
не хочу. Пожалуйста, Ромочка,
не воображайте о себе. Вы
и не мужчина вовсе.
Сначала из кабинета доносился
только глухой однотонный звук низкого командирского баса. Слов
не было слышно, но по сердитым раскатистым интонациям можно было догадаться, что полковник кого-то распекает с настойчивым
и непреклонным гневом. Это продолжалось минут пять. Потом Шульгович вдруг замолчал; послышался чей-то дрожащий, умоляющий голос,
и вдруг, после мгновенной паузы, Ромашов явственно, до последнего оттенка, услышал слова, произнесенные со страшным выражением высокомерия, негодования
и презрения...
— Вот, вот, вот… Я
и говорю… Сергей-то Петровича я
не знала… Понаслышке
только. А вот Петра Петровича — того даже очень часто видела. Именья, почитай, рядом были. Очень, оч-чень приятно, молодой человек… Похвально с вашей стороны.
На улицах быстро темнело. По шоссе бегали с визгом еврейские ребятишки. Где-то на завалинках у ворот, у калиток, в садах звенел женский смех, звенел непрерывно
и возбужденно, с какой-то горячей, животной, радостной дрожью, как звенит он
только ранней весной.
И вместе с тихой, задумчивой грустью в душе Ромашова рождались странные, смутные воспоминания
и сожаления о никогда
не бывшем счастье
и о прошлых, еще более прекрасных вёснах, а в сердце шевелилось неясное
и сладкое предчувствие грядущей любви…
Осадчий славился, как
и полковник Шульгович,
не только в полку, но
и во всей дивизии своим необыкновенным по размерам
и красоте голосом, а также огромным ростом
и страшной физической силой.
Его обаяние
и власть были тем более непонятны для товарищей, что он
не только никогда
не дрался, но даже
и бранился лишь в редких, исключительных случаях.
— Я
только, господа… Я, господа, может быть, ошибаюсь, — заговорил он, заикаясь
и смущенно комкая свое безбородое лицо руками. — Но, по-моему, то есть я полагаю… нужно в каждом отдельном случае разбираться. Иногда дуэль полезна, это безусловно,
и каждый из нас, конечно, выйдет к барьеру. Безусловно. Но иногда, знаете, это… может быть, высшая честь заключается в том, чтобы… это… безусловно простить… Ну, я
не знаю, какие еще могут быть случаи… вот…
—
И не любил никогда. Как
и вы меня, впрочем. Мы оба играли какую-то гадкую, лживую
и грязную игру, какой-то пошлый любительский фарс. Я прекрасно, отлично понял вас, Раиса Александровна. Вам
не нужно было ни нежности, ни любви, ни простой привязанности. Вы слишком мелки
и ничтожны для этого. Потому что, — Ромашову вдруг вспомнились слова Назанского, — потому что любить могут
только избранные,
только утонченные натуры!
—
Не беспокойтесь, этим вы меня
не уязвите. Да, я повторяю: вам нужно
только, чтобы кого-нибудь считали вашим рабом, новым рабом вашей неотразимости. А время идет, а рабы все реже
и реже.
И для того чтобы
не потерять последнего вздыхателя, вы, холодная, бесстрастная, приносите в жертву
и ваши семейные обязанности,
и вашу верность супружескому алтарю.
Ромашов стоял против нее
и, болезненно щурясь сквозь очки, глядел на ее большой, тонкий, увядший рот, искривленный от злости. Из окна неслись оглушительные звуки музыки, с упорным постоянством кашлял ненавистный тромбон, а настойчивые удары турецкого барабана раздавались точно в самой голове Ромашова. Он слышал слова Раисы
только урывками
и не понимал их. Но ему казалось, что
и они, как звуки барабана, бьют его прямо в голову
и сотрясают ему мозг.
Против обыкновения, Слива почти
не обратил на него внимания
и не выкинул ни одной из своих штучек.
Только когда Ромашов остановился в шаге от него, с почтительно приложенной рукой к козырьку
и сдвинутыми вместе ногами, он сказал, подавая ему для пожатия свои вялые пальцы, похожие на пять холодных сосисок...
— А это то, что тогда у нас
только и было в уме, что наставления для обучения стрельбе. Солдат один отвечал «Верую» на смотру, так он так
и сказал, вместо «при Понтийстем Пилате» — «примостився стреляти». До того голо-вы всем забили! Указательный палец звали
не указательным, а спусковым, а вместо правого глаза — был прицельный глаз.
—
Не знаешь? — грозно воскликнул Сероштан
и двинулся было на Архипова, но, покосившись на офицера,
только затряс головой
и сделал Архипову страшные глаза. — Ну, слухай. Унутренними врагами мы называем усех сопротивляющихся закону. Например, кого?.. — Он встречает искательные глаза Овечкина. — Скажи хоть ты, Овечкин.
— То американцы… Эк вы приравняли… Это дело десятое. А по-моему, если так думать, то уж лучше
не служить. Да
и вообще в нашем деле думать
не полагается.
Только вопрос: куда же мы с вами денемся, если
не будем служить? Куда мы годимся, когда мы
только и знаем — левой, правой, — а больше ни бе, ни ме, ни кукуреку. Умирать мы умеем, это верно.
И умрем, дьявол нас задави, когда потребуют. По крайности
не даром хлеб ели. Так-то, господин филозуф. Пойдем после ученья со мной в собрание?
Когда же учение окончилось, они пошли с Веткиным в собрание
и вдвоем с ним выпили очень много водки. Ромашов, почти потеряв сознание, целовался с Веткиным, плакал у него на плече громкими истеричными слезами, жалуясь на пустоту
и тоску жизни,
и на то, что его никто
не понимает,
и на то, что его
не любит «одна женщина», а кто она — этого никто никогда
не узнает; Веткин же хлопал рюмку за рюмкой
и только время от времени говорил с презрительной жалостью...
Ромашов переживал теперь острую денежную нужду. Кредит был прекращен ему повсюду: в буфете, в офицерской экономической лавочке, в офицерском капитале… Можно было брать
только обед
и ужин в собрании,
и то без водки
и закуски. У него даже
не было ни чаю, ни сахару. Оставалась
только, по какой-то насмешливой игре случая, огромная жестянка кофе. Ромашов мужественно пил его по утрам без сахару, а вслед за ним, с такой же покорностью судьбе, допивал его Гайнан.
Перед Ромашовым встало удивительное, красивое лицо Осадчего, с его тяжелым, звериным взглядом. «Нет — кто угодно,
только не он.
Только не он. Вторая рота — Тальман. Милый Тальман: он вечно
и всюду хватает рубли, даже у подпрапорщиков. Хутынский?»
Он ни у кого из товарищей
не бывал, отделываясь
только официальными визитами на Пасху
и на Новый год, а к службе относился так небрежно, что постоянно получал выговоры в приказах
и жестокие разносы на ученьях.
Да это что еще: один раз, когда его уличили в этом воровстве, так он
не только вынул затычку, а отнес ее на огород
и зарыл в грядку.
Однажды, промучившись таким образом целый день, он
только к вечеру вспомнил, что в полдень, переходя на станции через рельсы, он был оглушен неожиданным свистком паровоза, испугался
и, этого
не заметив, пришел в дурное настроение; но — вспомнил,
и ему сразу стало легко
и даже весело.
— Конечно, летаю, — ответил он. — Но
только с каждым годом все ниже
и ниже. Прежде, в детстве, я летал под потолком. Ужасно смешно было глядеть на людей сверху: как будто они ходят вверх ногами. Они меня старались достать половой щеткой, но
не могли. А я все летаю
и все смеюсь. Теперь уже этого нет, теперь я
только прыгаю, — сказал Ромашов со вздохом. — Оттолкнусь ногами
и лечу над землей. Так, шагов двадцать —
и низко,
не выше аршина.
— Идемте, идемте… Я
не знаю, кто это делает, но мужа осаждают анонимными письмами. Он мне
не показывал, а
только вскользь говорил об этом. Пишут какую-то грязную площадную гадость про меня
и про вас. Словом, прошу вас,
не ходите к нам.
Поспешно выдергивались колышки с веревками, полк выравнивался, подтягивался, замирал в ожидании, — но проходило несколько тяжелых минут,
и людям опять позволяли стоять вольно,
только не изменять положение ступней.
Прочие роты проваливались одна за другой. Корпусный командир даже перестал волноваться
и делать сбои характерные, хлесткие замечания
и сидел на лошади молчаливый, сгорбленный, со скучающим лицом. Пятнадцатую
и шестнадцатую роты он
и совсем
не стал смотреть, а
только сказал с отвращением, устало махнув рукою...
Но вдруг ему вспомнились его недавние горделивые мечты о стройном красавце подпоручике, о дамском восторге, об удовольствии в глазах боевого генерала, —
и ему стало так стыдно, что он мгновенно покраснел
не только лицом, но даже грудью
и спиной.
— Я вовсе на вас
и не кричу, — все еще грубо, но понижая тон, возразил Николаев. — Я вас
только убеждаю, хотя имею право требовать. Наши прежние отношения дают мне это право. Если вы хоть сколько-нибудь дорожите чистым, незапятнанным именем Александры Петровны, то вы должны прекратить эту травлю.
—
И потом…
только вы, пожалуйста,
не сердитесь… — заговорил Николаев смягченно, с оттенком замешательства. — Уж раз мы начали говорить, то лучше говорить все до конца…
Не правда ли?
Они
не подали друг другу рук, а
только притронулись к козырькам. Но когда Ромашов глядел на удаляющийся в пыли белый крепкий затылок Николаева, он вдруг почувствовал себя таким оставленным всем миром
и таким внезапно одиноким, как будто от его жизни
только что отрезали что-то самое большое, самое главное.
Потом случилось что-то странное. Ромашову показалось, что он вовсе
не спал, даже
не задремал ни на секунду, а просто в течение одного
только момента лежал без мыслей, закрыв глаза.
И вдруг он неожиданно застал себя бодрствующим, с прежней тоской на душе. Но в комнате уже было темно. Оказалось, что в этом непонятном состоянии умственного оцепенения прошло более пяти часов.
Он уже знал теперь твердо, что
не останется служить в армии
и непременно уйдет в запас, как
только минуют три обязательных года, которые ему надлежало отбыть за образование в военном училище.
Это кричала та самая простоволосая женщина с голыми руками, которая
только что обнимала Лещенку. Ромашов раньше
не видел ее. Она стояла в нише за печкой
и, упираясь кулаками в бедра, вся наклоняясь вперед, кричала без перерыва криком обсчитанной рыночной торговки...
Только один подпоручик Михин долго
и крепко, с мокрыми глазами, жал ему руку, но ничего
не сказал, покраснел, торопливо
и неловко оделся
и ушел.