Неточные совпадения
— Крепко завинчено! — сказал Веткин с усмешкой —
не то иронической,
не то поощрительной. — В четвертой роте он вчера,
говорят, кричал: «Что вы мне устав в нос тычете? Я — для вас устав,
и никаких больше разговоров! Я здесь царь
и бог!»
— Э, чепуху вы
говорите, Ромашов, — перебил его Веткин. — Вы потребуете удовлетворения, а он скажет: «Нет… э-э-э… я, знаете ли, вээбще… э-э…
не признаю дуэли. Я противник кровопролития…
И кроме того, э-э… у нас есть мировой судья…» Вот
и ходите тогда всю жизнь с битой мордой.
Говорил он почти
не повышая тона, но каждый звук его необыкновенного, знаменитого в дивизии голоса — голоса, которым он, кстати сказать, сделал всю свою служебную карьеру, — был ясно слышен в самых дальних местах обширного плаца
и даже по шоссе.
Между офицером
и денщиком давно уже установились простые, доверчивые, даже несколько любовно-фамильярные отношения. Но когда дело доходило до казенных официальных ответов, вроде «точно так», «никак нет», «здравия желаю», «
не могу знать», то Гайнан невольно выкрикивал их тем деревянным, сдавленным, бессмысленным криком, каким всегда
говорят солдаты с офицерами в строю. Это была бессознательная привычка, которая въелась в него с первых дней его новобранства
и, вероятно, засела на всю жизнь.
Вот она внезапно выпрямилась, подняла голову кверху
и глубоко передохнула… Губы ее шевелятся… «Что она
говорит? — думал Ромашов. — Вот улыбнулась. Как это странно — глядеть сквозь окна на говорящего человека
и не слышать его!»
И несчастный подпоручик, фендрик, как
говорит Володя, вроде вас, да еще вдобавок обиженный, а
не обидчик, получает после третьего выстрела страшную рану в живот
и к вечеру умирает в мучениях.
Я
не смею задуматься, —
не говорю о том, чтобы рассуждать вслух, — о любви, о красоте, о моих отношениях к человечеству, о природе, о равенстве
и счастии людей, о поэзии, о Боге.
А Назанский все ходил по комнате
и говорил,
не глядя на Ромашова, точно обращаясь к стенам
и к углам комнаты...
«
И вот я теперь сижу, как школьник, как мальчик, привязанный за ногу, — думал Ромашов, слоняясь по комнате. — Дверь открыта, мне хочется идти, куда хочу, делать, что хочу,
говорить, смеяться, — а я сижу на нитке. Это я сижу. Я. Ведь это — Я! Но ведь это только он решил, что я должен сидеть. Я
не давал своего согласия».
Нет;
говоря с другим, посторонним мне человеком, я
не держал ног вместе
и что-то сказал.
Он смотрел на нее сияющими, влюбленными глазами,
не выпуская ее руки из своей, — она опять
не сопротивлялась этому, —
и говорил поспешно...
— Да
и вообще ваше поведение… — продолжал жестоким тоном Шульгович. — Вот вы в прошлом году,
не успев прослужить
и года, просились, например, в отпуск.
Говорили что-то такое о болезни вашей матушки, показывали там письмо какое-то от нее. Что ж, я
не смею, понимаете ли —
не смею
не верить своему офицеру. Раз вы
говорите — матушка, пусть будет матушка. Что ж, всяко бывает. Но знаете — все это как-то одно к одному,
и, понимаете…
Затем, как во сне, увидел он, еще
не понимая этого, что в глазах Шульговича попеременно отразились удивление, страх, тревога, жалость… Безумная, неизбежная волна, захватившая так грозно
и так стихийно душу Ромашова, вдруг упала, растаяла, отхлынула далеко. Ромашов, точно просыпаясь, глубоко
и сильно вздохнул. Все стало сразу простым
и обыденным в его глазах. Шульгович суетливо показывал ему на стул
и говорил с неожиданной грубоватой лаской...
— Вот, вот, вот… Я
и говорю… Сергей-то Петровича я
не знала… Понаслышке только. А вот Петра Петровича — того даже очень часто видела. Именья, почитай, рядом были. Очень, оч-чень приятно, молодой человек… Похвально с вашей стороны.
— Это хорошо дуэль в гвардии — для разных там лоботрясов
и фигель-миглей, —
говорил грубо Арчаковский, — а у нас… Ну, хорошо, я холостой… положим, я с Василь Василичем Липским напился в собрании
и в пьяном виде закатил ему в ухо. Что же нам делать? Если он со мной
не захочет стреляться — вон из полка; спрашивается, что его дети будут жрать? А вышел он на поединок, я ему влеплю пулю в живот,
и опять детям кусать нечего… Чепуха все…
«
И говорит как противно, — думал Ромашов. — Странно, что я до сих пор этого
не замечал. Она
говорит так, как будто бы у нее хронический насморк или полип в носу: „боя бать гречадка“.
— Ну хорошо, будем
говорить начистоту, — со сдержанной яростью заговорил Ромашов. Он все больше бледнел
и кусал губы. — Вы сами этого захотели. Да, это правда: я
не люблю вас.
— А что пользы? При людях срамят командира, а потом
говорят о дисциплине. Какая тут к бису дисциплина! А ударить его, каналью,
не смей. Не-е-ет… Помилуйте — он личность, он человек! Нет-с, в прежнее время никаких личностев
не было,
и лупили их, скотов, как сидоровых коз, а у нас были
и Севастополь,
и итальянский поход,
и всякая такая вещь. Ты меня хоть от службы увольняй, а я все-таки, когда мерзавец этого заслужил, я загляну ему куда следует!
Когда же учение окончилось, они пошли с Веткиным в собрание
и вдвоем с ним выпили очень много водки. Ромашов, почти потеряв сознание, целовался с Веткиным, плакал у него на плече громкими истеричными слезами, жалуясь на пустоту
и тоску жизни,
и на то, что его никто
не понимает,
и на то, что его
не любит «одна женщина», а кто она — этого никто никогда
не узнает; Веткин же хлопал рюмку за рюмкой
и только время от времени
говорил с презрительной жалостью...
«Капитан Дювернуа? Его солдаты смешно называют: Довернинога. А вот тоже,
говорят, был какой-то генерал Будберг фон Шауфус, — так его солдаты окрестили: Будка за цехаузом. Нет, Дювернуа скуп
и не любит меня — я это знаю…»
В то время когда Ромашов бормотал свои поздравления, она,
не выпуская его руки из своей, нежным
и фамильярным усилием заставила его войти вместе с ней в темную переднюю.
И в это время она
говорила быстро
и вполголоса...
— Я вам
говорю, что
не знаю. Я
не знаю. Посмотрите: небо голубое, свет голубой…
И у меня самой какое-то чудесное голубое настроение, какая-то голубая радость! Налейте мне еще вина, Ромочка, мой милый мальчик…
Остальные постепенно разбрелись по поляне невдалеке от костра. Затеяли было играть в горелки, но эта забава вскоре окончилась, после того как старшая Михина, которую поймал Диц, вдруг раскраснелась до слез
и наотрез отказалась играть. Когда она
говорила, ее голос дрожал от негодования
и обиды, но причины она все-таки
не объяснила.
— Я
не хочу обмана, —
говорила торопливо
и еще задыхаясь Шурочка, — впрочем, нет, я выше обмана, но я
не хочу трусости.
— Идемте, идемте… Я
не знаю, кто это делает, но мужа осаждают анонимными письмами. Он мне
не показывал, а только вскользь
говорил об этом. Пишут какую-то грязную площадную гадость про меня
и про вас. Словом, прошу вас,
не ходите к нам.
— Я попрошу вас
не кричать на меня, — глухо
и протяжно произнес Ромашов. —
Говорите приличнее, я
не позволю вам кричать.
—
И потом… только вы, пожалуйста,
не сердитесь… — заговорил Николаев смягченно, с оттенком замешательства. — Уж раз мы начали
говорить, то лучше
говорить все до конца…
Не правда ли?
Офицеры в эту минуту свернули с тропинки на шоссе. До города оставалось еще шагов триста,
и так как
говорить было больше
не о чем, то оба шли рядом, молча
и не глядя друг на друга. Ни один
не решался — ни остановиться, ни повернуть назад. Положение становилось с каждой минутой все более фальшивым
и натянутым.
Хлебников схватил руку офицера,
и Ромашов почувствовал на ней вместе с теплыми каплями слез холодное
и липкое прикосновение чужих губ. Но он
не отнимал своей руки
и говорил простые, трогательные, успокоительные слова, какие
говорит взрослый обиженному ребенку.
— Во-от посылает той самый черт до того солдата самого свово главное вовшебника. Вот приходит той вов-шебник
и говурит: «Солдат, а солдат, я тебя зъем!» А солдат ему отвечает
и говорит: «Ни, ты меня
не можешь зъесть, так что я
и сам вовшебник!»
Теперь Ромашов чувствовал, что он уже
не в силах сопротивляться ему, но он уже
не боялся
и говорил жалостливо
и ласково, притрагиваясь чуть слышно к плечу товарища...
— Сами позорите полк!
Не смейте ничего
говорить. Вы —
и разные Назанские! Без году неделя!..
Назанский был, по обыкновению, дома. Он только что проснулся от тяжелого хмельного сна
и теперь лежал на кровати в одном нижнем белье, заложив руки под голову. В его глазах была равнодушная, усталая муть. Его лицо совсем
не изменило своего сонного выражения, когда Ромашов, наклоняясь над ним,
говорил неуверенно
и тревожно...
— Нет, подождите… мы сделаем вот что. — Назанский с трудом переворотился набок
и поднялся на локте. — Достаньте там, из шкафчика… вы знаете… Нет,
не надо яблока… Там есть мятные лепешки. Спасибо, родной. Мы вот что сделаем… фу, какая гадость!.. Повезите меня куда-нибудь на воздух — здесь омерзительно,
и я здесь боюсь… Постоянно такие страшные галлюцинации. Поедем, покатаемся на лодке
и поговорим. Хотите?
О, я
не говорю про гвардейцев, которые танцуют на балах,
говорят по-французски
и живут на содержании своих родителей
и законных жен.
— Я вас вполне, вполне понимаю, — сказал он. — Когда меня
не станет, то
и весь мир погибнет? Ведь вы это
говорите?
Но рядом со мною стоит такой же смелый
и такой же гордый человек, как я,
и я
говорю ему: «Пойдем
и сделаем вдвоем так, чтобы оно ни тебя, ни меня
не ударило».
Он дунул сверху в стекло. Пугливый синий огонек умер,
и сразу в комнате стало темно
и тихо,
и тотчас же торопливо
и громко застучал на столе
не замечаемый до сих пор будильник. Ромашов сел рядом с Александрой Петровной, сгорбившись
и не глядя в ее сторону. Странное чувство боязни, волнения
и какого-то замирания в сердце овладело им
и мешало ему
говорить...
— Ты меня
не понял. У меня совсем другое. Но мне стыдно перед тобой. Ты такой чистый, добрый,
и я стесняюсь
говорить тебе об этом. Я расчетливая, я гадкая…